Анатольевна Капитанова Людмила
Шрифт:
Однако всесильное время расставило все по своим местам. П сейчас, по прошествии века, в общем можно констатировать, что вклад Полонского в русскую поэзию измеряется не томами им написанного, а лишь книжкой избранной лирики. Если говорить еще конкретнее, то и из этой небольшой книжки самыми ценными, оставшимися «на слуху» у последующих поколений следует считать немногие стихотворения, написанные в жанре баллады, а также городского и цыганского романса — «Затворница», «Колокольчик», «Последний вздох», «Песня цыганки» («Мой костер в тумане светит»)... Все они стали народными песнями. И это недаром, потому что именно в них Полонский сумел сказать свое, неповторимое слово, пусть и негромкое, но удивительно обаятельное в своей задушевной и очень простой интонации, по которой его не спутаешь ни с кем из русских классиков XIX в.
Расцвет поэтического таланта Полонского пришелся на 1850—1860-е годы, когда в русской литературе шел процесс активного идейного размежевания литературных сил на «правые» и «левые» течения, велись ожесточенные споры между сторонниками «гоголевского» (сатирического, демократического) и «пушкинского» (созерцательного, эстетически отрешенного от «злобы дня») направлений. По врожденной мягкости и уступчивости своего характера Полонский старался не вмешиваться в идеологическую полемику, целиком не примыкая ни к «отрицательному» лагерю, ни к лагерю «чистого искусства». Он называл себя «человеком сороковых годов» , считал себя «идеалистом», понимая это слово в духе раннего Белинского, — т. е. поборником идей «Добра, Красоты и нравственного совершенствования». Эта размытость и абстрактность общественно-литературной платформы не раз позволяла критикам упрекать Полонского в «неясности миросозерцания». Однако за этой «неясностью» скрывались удивительная целомудренность и поэтический такт, печать «какой-то, иногда неловкой, но всегда любезной честности и правдивости впечатлений», как точно отметил И.С. Тургенев в рецензии на сборник Полонского «Снопы» (1871).
У Полонского можно найти сильные «гражданственные» строки, выдержанные в некрасовском духе, вроде такого альбомного признания:
Писатель, если только он Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.
Писатель, если только он Есть нерв великого народа,
Не может быть не поражен,
Когда поражена свобода.
(«В альбом К. Ш...», <1864>)
«Любезная честность» этих пафосных стихов отводит поэту роль пассивного «эха» настроений и страстей эпохи, непосредственного выразителя «массового» сознания своего времени. Это уже не пушкинский Пророк, идущий всегда впереди и потому «не в ногу» со своим временем, личность «исключительная» и «посвященная» в тайны мироздания, отделенная от «толпы», а именно тип творческого сознания, находящегося в прямой зависимости от стихии ее «страстей и заблуждений», своего рода «художник толпы»:
Невольный крик его — наш крик,
Его пороки — наши, наши!
Он с нами пьет из общей чаши,
Как мы отравлен — и велик.
(«Блажен озлобленный поэт...», 1872)
Творчество Полонского представляет собой такой этап развития русского художественного сознания, когда в нем наметился решительный поворот к реабилитации ценностей не элитарной, а обиходной, житейской морали, внимание и уважение к радостям и страданиям «простых людей», принадлежащих к той части «низовой» культуры, которая в представлении «интеллигента» всегда брезгливо ассоциировалась с такими определениями, как «мещанская» или «обывательская». Добрую половину своей жизни проскитавшись по «чужим людям», учительствуя и не имея ни своего пристанища, ни постоянной, дающей прочное материальное и социальное положение должности, Полонский, как никто другой, чувствовал культуру дома, семьи, но дома, исполненного уюта, покоя, благополучия. Стихам Полонского присуща особая теплота, домашность интонаций, словно поэт делится с читателем самым сокровенным и заветным:
У меня ли не жизнь!.. Чуть заря на стекле Начинает с лучами морозом играть,
Самовар мой кипит на дубовом столе,
И трещит моя печь, озаряя в угле,
За цветной занавеской кровать!..
У меня ли не жизнь!... Ночью ль ставень открыт, По стене бродит месяца луч золотой... («Колокольчик», 1854)
Такого рода стихи, на первый взгляд, напоминают известную пушкинскую традицию, которая именуется «поэтизацией
обыденного». В самом деле, даже сочетание примелькавшихся поэтических штампов («...Заря на стекле Начинает лучами с морозом играть...»; «бродит месяца луч золотой») с выразительными деталями самой будничной обстановки (самовар, дубовый стол, цветная занавеска, потрескивающая дровами печь) словно заимствовано Полонским из знаменитого пушкинского «Зимнего утра»:
Вся комната янтарным блеском Озарена. Веселым треском Трещит затопленная печь.
Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки Кобылку бурую запречь?
Все так — преемственность налицо. Однако «поэтизация» «поэтизации» рознь. В лирике Пушкина образ дома хотя и не лишен атмосферы уютной повседневности, однако вовсе не ограничивается идеализацией простых, «патриархальных» ценностей жизни частного человека. Образ «кобылки бурой» тут же превращается в финале стихотворения в полный романтического огня и страсти образ «нетерпеливого коня», а будничный мотив катанья в санках неожиданно предстает лирическим порывом в глубину зимних просторов, открытием бескрайних горизонтов... Пространство дома как бы на глазах читателя расширяется, распахивается вовне, оно нерасторжимо связывается в сюжете стихотворения и со стихиями ночной бури и с торжеством преображенной солнечным сиянием успокоенной зимней природы. «Конечное» поэтизируется Пушкиным лишь постольку, поскольку является частью «бесконечного», от которого оно не отгораживается глухой стеной,
а, наоборот, с тревогой или с радостью, но обязательно ищет контакта, вступает с ним в диалог («Зимний вечер», «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», «Пора, мой друг, пора!.. Покоя сердце просит...» и др.).
Не то у Полонского. Образ дома, «уголка» также часто возникает в его художественном мире в окружении то бескрайних, унылых пространств бесконечной дороги («Дорога», <1842>), то холодной зимней ночи, с ее «пасмурным призраком луны» и «воем протяжным голодных волков» («Зимний путь», <1844>), «мутным дымом облаков и холодной далью» («Колокольчик»), то посреди разбушевавшейся морской стихии («Качка в бурю», 1850). И всегда этот дом представляется своего рода счастливым островком простого человеческого счастья, уюта, довольства, — островком, невесть как сохранившимся в окружающем его океане бед и страданий, посреди неустроенного и такого неуютного, равнодушного к человеку мира:
Свет лампады на подушках;
На гардинах свет луны...
О каких-то все игрушках Золотые сны.
(« Качка в бурю »)
Недаром чаще всего, как и в только что процитированном стихотворении, образ дома дается через традиционно романтические мотивы сна, воспоминания, грезы. Для лирического героя это нечто простое, естественное и одновременно такое далекое и недостижимое. «Пробуждение» в таких сюжетах, как правило, для героя означает утрату мечты и возвращение в холодный и бесприютный мир: