Шрифт:
Германия была адом, непроходимой областью, проклятой зоной. Иногда снилось, что ты в Германии, это было ужасно. Раньше, бывало, во сне блуждал голым по оживленному бульвару или оказывался в мешковатом костюме на сцене, чтобы играть роль, из которой не знаешь ни слова, — сплошь ситуации комические. Но новый кошмар, эмигрантский зловещий сон страха, был несравненно хуже.
Начиналось все безобидно. Ты брел вдоль какой-то улицы, вид которой казался знакомым, слишком знакомым, как постепенно выяснилось, знакомым неким угрожающим, зловеще-интимным образом. То была немецкая улица, ты находился в Мюнхене или в Берлине: отсюда боязнь, растущая неуютность. Как я здесь оказался? Чего мне здесь искать? И как мне уйти отсюда прочь? Спрашивая себя об этом, пытаешься казаться по возможности беззаботным, эдакий беспечный прохожий, который наслаждается веселой суетой на Курфюрстендамм или Театинерштрассе. Но что толку от непринужденной позы? Ты узнан, все более угрожающими становятся взгляды, которыми осматривают тебя проходящие мимо. Вдруг вспоминаешь, что несешь под мышкой в открытую один из запрещенных журналов, экземпляр «Ди нойе вельтбюне» или «Дас нойе тагебух». Тебе хочется избавиться от компрометирующего тебя печатного издания, дав ему незаметно соскользнуть на землю или хотя бы по крайней мере исчезнуть в твоем кармане; но поздно: ты узнан. Неужели нет лазейки? Нет; ибо против тебя не только люди, но и дома, мостовая, враждебное небо. А ты все-таки хочешь бежать! Улица длинна, тебе не достигнуть ее конца, и, даже если ты доберешься до конца улицы, тебя схватят охранники, они повсюду. Несмотря на это, ты мчишься, ослепнув от страха, задыхающийся, в панике, бесцельно, безнадежно. Адова улица заставляет тебя мчаться, метаться, прыгать, так как она знает, что тебе не ускользнуть от ее смертельной хватки. Ты мчишься между стен, знамен, людских масс, которые все ближе теснятся к тебе, все опаснее смыкаются вокруг тебя, ты мчишься — пока не просыпаешься в холодном поту.
Этот очень скверный сон являлся часто в эмигрантских кругах. Бывали времена, когда мне приходилось видеть этот очень скверный сон чуть ли не каждую ночь.
Германия, отчужденная, искаженная, ставшая отвратительной, — родина, которую мы смели видеть лишь в кошмарном сне! Границы рейха стали огненным кольцом, в котором было только уничтожение. У нас становилось тяжело на душе, когда мы оказывались слишком близко от этой границы — в Зальцбурге, например, или в Базеле. Поездка из Цюриха в Амстердам, весьма часто тогда совершаемая мною, была отнюдь не безопасна. Спальный вагон, который должен был перевезти меня через Францию, Люксембург, Бельгию в Голландию, мог быть отцеплен, случайно или по дьявольскому плану. Вдруг оказаться по ту сторону огненного кольца, прямо в самом пекле! Глядишь из окна и читаешь: «Кёльнский Центральный вокзал»… Такое наваждение вызывало психическое недомогание.
Между тем не совсем уж обстояло так, будто эмигранты только и жили в страхе и ужасе; так думать не следует. Тот, кто не пережил эмиграцию сам, мог бы вообще быть склонным переоценить драматические и романтические аспекты этой формы существования. Юношей я был очарован русскими беженцами, которые массами появлялись тогда в Берлине. Как это должно быть интересно — не иметь больше отечества, бездомно блуждать по свету, с ненавистью и тоской в сердце! Какое приключение — быть эмигрантом! Ну а теперь я сам был таковым, не испытывая постоянного возбуждения от этого факта и не воспринимая его как авантюрный.
Отнюдь не беспрерывно пребываешь в боевитом настроении, тоска по дому тоже проявляется только при случае, и не проводишь целый день в злобе на тиранов — короче, не всегда являешься эмигрантом «по основной профессии». Подчас забываешь, что находишься в ссылке. Даже в изгнании случаются веселые часы, которые, впрочем, и на родине были редки.
Денежные заботы! К ним привыкаешь. Капиталистом никогда не был, скорее всегда приходилось терпеть нужду. И теперь перебьемся, хотя на чужбине бедствовать, разумеется, еще хуже, чем дома.
Новой явилась проблема паспорта, отныне это штука совсем нешуточная. Жить без паспорта человек не может. С виду незначительный документ поистине почти столь же драгоценен, как тень, ценность которой бедный Петер Шлемиль осознал по-настоящему именно тогда, когда по своему легкомыслию от нее отказался. Транзитные визы, разрешение на работу и пребывание, cartes d’identit'e [148] , titres de voyage [149] — эти вещи играли непременно доминирующую и довольно мучительную роль в мыслях и разговорах немецких переселенцев. Но в конце концов по большей части какой-нибудь выход находился. В моем случае помогло любезное правительство Нидерландов. В мое распоряжение был предоставлен голландский «паспорт иностранца», который давал не имеющему подданства некоторую свободу передвижения. Позднее великодушие президента Бенеша сделало нас всех — моих родителей, Генриха Манна, моих братьев и сестер (за исключением британской Эрики) — гражданами Чехословакии.
148
Удостоверение личности (франц.).
149
Документ на право передвижения (франц.).
Жили в Амстердаме, в Цюрихе, в Париже и не воспринимали эти прекрасные города как «ссылку». Париж уже с давних пор был своего рода deuxi`eme patrie [150] , в Амстердаме были друзья и работа; в Цюрихе были друзья и родительский дом.
Вилла в Кюснахте под Цюрихом, правда, никоим образом не могла сравниться по солидности с потерянным мюнхенским очагом, но на свой скромный лад была так же мила и приветлива. Впрочем, теперь в «доме детей» постоянно квартировали из шести братьев и сестер только двое, оба младших. Они ходили в школу в Цюрихе, позднее посещали консерваторию. Михаэль хотел стать скрипачом, Элизабет — пианисткой. Оба были детьми, когда мы покинули Германию; о тоске по родине у них не могло быть речи. Меди (Элизабет) говорила уже с легким швейцарским акцентом, да и выглядела как швейцарская девушка, серьезно-уравновешенная и одновременно чуточку бесцеремонная, с ясным, интеллигентным лбом, приветливым взором, ненакрашенными губами, в спортивном костюме: этот тип известен, он больше всего располагает к себе. Биби (Михаэль), показавший себя менее восприимчивым к тамошнему диалекту (мы с Голо ведь тоже так и не овладели баварским наречием, в котором Эрика была мастером), влюбился, однако, в настоящую швейцарку, что, вероятно, является мужским способом ассимилироваться в стране пребывания.
150
Вторая родина (франц.).
Наряду с двумя «маленькими», которые вовсе не были больше такими уж маленькими, в гостеприимном «доме детей» бывал всегда кто-нибудь из нас, старших, правда лишь с визитами и временно. Между утомительными турне «Перцемолки» для короткой передышки в Кюснахте останавливалась Эрика. Приезжала Моника из Флоренции, где она тогда жила и где, между прочим, познакомилась с молодым венгерским историком искусств Енё Лани, которому суждено было позднее стать ее мужем. Голо, доктор философии и истории, которому в Германии наверняка была бы обеспечена значительная академическая карьера, трудился в качестве доцента во Франции, сначала в Высшей педагогической школе в Сен-Клу под Парижем, позднее в университете Ренна; каникулы же молодой ученый проводил у гостеприимных родителей.
На кюснахтской вилле бывало людно, почти так же оживленно, как когда-то на Пошингерштрассе. Из старых мюнхенских друзей появлялись, разумеется, только те, кто, как и мы, порвали отношения с нацистской Германией; тот же, кто хотел еще там жить и зарабатывать, избегал нашего опороченного дома.
Единственными, или чуть ли не единственными, кто тогда еще поддерживал с нами связь из Мюнхена, были Оффи и Офей, удивительные прастарцы. Они не отказывали себе дважды-трижды в год наезжать к нам в гости, одряхлевшие, но с железным жизнелюбием и замечательным упрямством. Прекрасный дворец на Арсиштрассе, который почти полстолетия был их домашним очагом, им, правда, пришлось неожиданно покинуть: он располагался близ коричневого дома и подлежал теперь сносу, чтобы высвободить место для нового партийного здания. Арсисси, символ и источник легендарнейших воспоминаний, один из драгоценнейших и любимейших мифов детства, пал жертвой честолюбия некоего бездарного, но могущественного архитектора…