Шрифт:
Большому господину было несколько дискомфортно; его смех звучал форсированно, бросалось также в глаза, что он часто прикладывает носовой платок ко лбу. Он потел, хотя сидел все-таки в тени. Исходя потом, он попросил переводчика указать нам на то, что он — рейхсмаршал — уже давным-давно окончательно рассорился с фюрером. «Совершенно разошлись! — подчеркнул он, подняв указательный палец. — Я прошу это отметить! Это важно!» В то время как сказанное передавалось по-английски и французски, рейхсмаршал озабоченным взглядом наблюдал за нашей реакцией.
Концентрационные лагеря? Он никогда не догадывался, что там происходило. Все это — вина Гиммлера! «Будь мне известны такие мерзости, я бы протестовал, принял бы решительные меры!» При этом он нервно дотрагивался до лба.
Поджог рейхстага? Здесь он стал почти шельмоватым. «С этим я не имел ничего общего!» Сопровождая ухмылкой — «озорной», так сказать.
«Гитлер мертв?»
Этот вопрос задал ему я, по-немецки естественно, что заставило его вздрогнуть. Однако ответ пришел с величайшей готовностью и особым ударением: «Да! Гитлер мертв. Безусловно! Без всяких сомнений!»
Вот таким было интервью с Герингом в весеннем саду. Курьезно, не правда ли? Если бы не имел сообщить ничего занятного, то объем этого послания был бы и в самом деле совсем уж непростительным.
Под конец я бы хотел еще упомянуть о другом разговоре, удивительно забавном. Вчера был я у Рихарда Штрауса в Гармише, вместе с Куртом Риссом, который трудится здесь в качестве американского корреспондента. Мы представились как два американских репортера; маэстро принял нас с большой сердечностью, не узнав меня, естественно, а я не давал ему каких-либо разъяснений по поводу своей личности. Эта беседа тоже состоялась перед виллой в цветущем саду, правда в гораздо более интимной обстановке, чем интервью с рейхсмаршалом. У Штрауса не было ни военного церемониала, ни массового наплыва международных корреспондентов; более того, мы с Куртом были единственными или по крайней мере первыми журналистами, посетившими его не только в этот день, но и вообще с конца войны. Странным образом еще ни один из наших обычно столь расторопных коллег не напал на идею интервьюировать автора «Саломеи» и «Кавалера роз». Тем более при его общительности, которая, кажется, не сдерживается никаким стыдом или тактом.
Стыд и такт — это не его дело. Наивность, с которой он признается в совершенно бессовестном, совершенно аморальном эгоизме, могла бы быть обезоруживающей, почти веселящей, если бы она не была столь пугающим симптомом низкого нравственно-духовного уровня. Пугающим — вот это слово. Художник такой чуткости — и при этом туп до крайности, когда речь идет о вопросах нравственности, совести! Талант такой оригинальности и силы, чуть ли не гений — и не знает, к чему обязывает его дарование! Великий человек — начисто лишенный величия! Я не могу не находить этот феномен пугающим и в достаточной мере омерзительным.
Его преклонный возраст не извинение, едва ли смягчающее обстоятельство. Правда, он объявил нам, что у него больше нет никаких «художественных планов». («Пятнадцать опер, вдобавок песни, симфонические пьесы и другие мелочи, этого достаточно. Мое Euvre [406] закончено».) Однако для мужчины восьмидесяти одного года он в необычайно хорошей форме; розовощекое лицо не отражает ничего старческого, или столь же мало, сколь и уверенная походка и южнонемецкий, мягко звучащий голос.
406
Творчество, произведение (франц.).
Мягко звучащим голосом он сообщил нам, что нацистская диктатура и для него была в некотором отношении тягостной. Вот, к примеру, совсем недавно, был в высшей степени досадный инцидент с разбомбленными, которых должны были в его — маэстро — доме расквартировать. У него вздувались лобные артерии, стоило ему только подумать об этом. «Нет, только представить себе это! — восклицал он, очень возмущенный. — Чужие — здесь, у моего домашнего очага!» Одной рукой, немного дрожащей, не от старческой немощи, но от ярости, он указал на дом: сельски элегантное строение солидных размеров.
«Успокойся же, папа! — Маэстрова невестка, которая сидела с нами в саду, нежно-рассудительно уговаривала холеричного старика. — Это была гнусная идея, афронт, крайне неприлично; но, слава Богу, это все же так и осталось идеей. Тебе не навязали никаких разбомбленных, не так ли, папа?»
«Конечно! Потому что война кончилась! — Старик все еще громыхал, лишь наполовину усмиренный. — Но что бы произошло иначе? Мое обращение к Гитлеру не возымело никакого действия. Он настаивал на том, чтобы я тоже принес жертву. Расквартированные! Бесстыдство эдакое!»
И не было, кроме этого, ничего, за что бы он обижался на Гитлера?
Как же, было еще и то и се и еще кое-что! Музыкальный вкус фюрера был, по мнению Штрауса, все-таки уж несколько односторонним и специфическим. При всем уважении к Рихарду Вагнеру, есть ведь еще и другие тоже. «Моя последняя опера, „Любовь Данаи“, была просто проигнорирована, — обиженно констатировал композитор. — А вы же знаете, какие трудности у меня возникли с либретто Стефана Цвейга. Притом „Молчаливая женщина“ — это действительно очень искусно сделанный текст; а впрочем, я же в 1933 году не мог предположить, что появятся расовые законы».