Шрифт:
Разве представители этого национализма — нацисты и их друзья — не были правы, называя существ, таких, как я, «лишенными корней»? Я не имел корней, не хотел иметь. В земле, которую те характерным образом столь охотно связывали с кровью — а именно с кровью, которой они хотели напоить свою возлюбленную землю. Родимый клочок земли не удерживал меня; по большей части я предпочитал асфальт чужих больших городов или светлый песок какого-нибудь южного побережья. Как же мне было научиться, как следует понимать глубину немецкой проблематики — и величину немецкой опасности, — если большую часть года я шатался по загранице? «Заграницей», или по крайней мере зараженной заграницей, была, впрочем, с точки зрения немцев, и наша среда в Мюнхене и Берлине. Круг в родительском доме — за некоторыми исключениями, типа доморощенного Йозефа Понтена{219} и сверхпатриота, чтобы не сказать шовиниста, Эрнста Бертрама, — наши с Эрикой друзья: сплошь интернациональный сброд, интеллигентские бестии, культурбольшевики, лишенные корней, чуждые народу элементы!
Разумеется, мое общение никоим образом не ограничивалось интеллектуальной или светской сферой, напротив, некий более популярный тип сильно занимал меня — пусть даже и не по причине патриотической убежденности и добродетельной привязанности к клочку земли. Среди молодых друзей скромного происхождения, с которыми я водился тогда в Германии, вероятно, были и те, кому позднее довелось оказаться «персом» и принять активное участие в убийстве культуры. И я ничего не замечал? И не становилось мне боязно в их внешне столь безобидном бодром обществе? И я не распознавал знака предстоящей вины на их гладком, милом, еще невинном челе?
Несомненно, такой парень, как мой друг Ганс П., был одним из потенциальных «персов», несмотря на свои приятные манеры и свою бодрящую веселость. Я симпатизировал ему, моему другу П., в такой же мере, как моему другу Вилли X. или моему другу Отто У.; может, даже еще несколько больше. Он был таким, каковы они были все: ленив, прожорлив, добродушен, полон юмора, с некоей чувственной жизненной силой, в которой поначалу еще, казалось, отсутствовал элемент жестокости. Глупым он не был, Ганс П., отнюдь не лишенный природного ума; однако его необразованность была вопиющей. Иногда я забавлялся тем, что задавал ему коварные вопросы, как, например: «Ты ведь знаешь, что Иоганн Вольфганг фон Гёте был тем отважным генералом, который в 1870 году вел нас к победе против китайцев?» Тогда мой Ганс добродушно ухмылялся: «Ясное дело, старик!»
Он положительно совсем ничего не знал, кроме веса международных боксеров и жалованья кинозвезд. Он вышел из того слоя немецкой мелкой буржуазии, который пролетаризировался вследствие инфляций; у него не было никакой профессии, никакого домашнего очага, никакой амбиции, никакого убеждения. Можно было заставить его поверить во все, ибо он совсем ни во что не верил. Он был нигилистом, отбросившим все философские системы и моральные постулаты, не зная их. Такие понятия, как «культура», «мир», «свобода», «человеческое достоинство», были лишены для него всякого смысла, всякого содержания. Он жил одним днем. О собственном будущем он, казалось, заботился столь же мало, сколь и о будущем нации и человечества.
Был ли он счастлив? Едва ли. Где-то — пусть даже в подсознании — ему все же требовался, наверное, некий закон, некая вера, которая придала бы его существованию цель и содержание. Почему я не сделал попытки вывести этого подверженного опасности, но еще не потерянного брата на правильный путь? Почему я не порадел об этой лишенной устойчивости и направления, но ведь наверняка не никчемной душе? Ах, сколько упущено! В сколь многих грехах неисполнения приходится исповедоваться, каяться!.. Так как юноше не предоставлялось правильного руководства, он попался на удочку великому мошеннику.
Я был опечален — но нельзя сказать, что поражен, — повстречав его однажды в изящном, плотно облегающем фигуру мундире гитлеровской личной охраны. Мой смех, должно быть, прозвучал несколько напряженно, когда я спросил его: «Что это с тобой стряслось? Никак совсем спятил?» Он угрюмо пожал плечами: «Ну, жить-то надо». «Это точно, — сказал я. — Но почему в этом маскараде?»
На что Ганс П., к моему изумлению, чуть ли не торжественно произнес: «Ну, ты это оставь! Так, может быть, только и хорошо. Нацисты кое-что понимают. Хотят Германию из дерьма вызволить. И вообще, мы станем господами, понятно?»
«Ими вы не станете, — заверил я его, теперь в свою очередь серьезно. И после паузы: — Ты что, веришь во всю эту чепуху, Ганс?»
Вместо ответа он лишь повторил, одновременно уклончиво и угрожающе: «Господами мы станем. Вот увидишь!»
Да, теперь я видел это: он покидал меня, был уже потерян для меня и моего мира. Он ненавидел его, этот мир, мир культуры и человеческого достоинства, мир «демократии», который остался виноватым перед ним. Стать господином там, где им так долго пренебрегали и не замечали его! И в качестве «господина» сметь разрушать то, что должно было ему казаться чуждым и враждебным, — цивилизацию!
«Тогда, значит, между нами конец, Ганс, — сказал я. (Я мог бы его спасти. Быть может… Надо бы было все-таки попытаться! Ах, эти упущения! Эта вялость сердца!) — Будь здоров».
А он — причем избегая моего взгляда: «Будь сам здоров, Клаус! И если тебе когда понадобится влиятельный друг в партии — ну, ты же знаешь мой адрес!»
…Был ли он среди буянов, штурмовавших зал, в котором Эрика декламировала антивоенное стихотворение? Стихотворение за мир и согласие… Неприятный инцидент произошел во время собрания, созванного одной пацифистской женской организацией. Эрика выступала как артистка, не как политический оратор. Гвоздем вечера была делегатка из Парижа; она передала с задушевным красноречием привет французских женщин, которые ни за что не хотели разрешить своим супругам, братьям и сыновьям идти на войну против немецкого народа. Она говорила по-французски. Рассаженные по всему залу нацисты не понимали ее и не знали, где «вонзить зубы».