Шрифт:
Покинув Штутгарт, я покинул и эту женщину. Покинул «друзей» и то удивительное промежуточное время своей жизни, которая до того была отмечена печатью глубинной задумчивости, внутренней борьбы и преодоления душевных противоречий и несогласия с самим собой. Я отправился во Франкфурт без всякого сожаления, без боли расставания, даже ни разу не оглянувшись назад.
Первого июля 1968 года я приступил к работе на оптово-розничной выставке-ярмарке Биржевого объединения германской книжной торговли на Кляйнер-Хиршграбен во Франкфурте, фирме-устроителе Франкфуртской книжной ярмарки, но то, что именно ей я посвящу всю свою дальнейшую жизнь, я тогда не предполагал.
Вторжение в Чехословакию войск стран — участниц Варшавского договора положило внезапный конец полной надежд на пробуждение Пражской весне Дубчека и его прогрессивных соратников. Утром 21 августа отсвет этого кошмара лежал на лицах всех, кто ехал со мной в трамвае из франкфуртского предместья Бонамес, где я жил в меблированной комнате, в город, а там на улицах люди собирались в кучки вокруг прохожих, у которых в руках были транзисторы.
Я вдруг проникся серьезностью политических событий сегодняшнего дня. По телевизору я увидел, как рухнули все надежды моих чехословацких сверстников, я с ужасом смотрел, как они в бессильной ярости кидаются на советские танки. Неужели ничего нельзя сделать? Неужели действительно вообще ничего нельзя сделать?
Я впервые сознательно ощутил присутствие той огромной и мощной империи, где так извратили прекрасную мечту о социалистическом равенстве людей и которая к тому же начиналась совсем близко от меня — на берегах Эльбы, откуда немецкие военные силы, облаченные в прусские униформы, были посланы к тем, кто предпринял еще одну отчаянную попытку спасти хоть что-то от той светлой мечты.
Через год — так было записано в планах отдела зарубежных выставок — я буду стоять на той самой Вацлавской площади в Праге, где сжег себя в знак протеста отчаявшийся студент Ян Палах. Я использую этот маленький пятачок, тогда еще не полностью изничтоженный варварами-оккупантами, в своем диалоге с читателями на зарубежной выставке немецкой книги карманного формата.
Но как рассказать этим людям, разрывавшим на груди рубашки и подставлявшим голую грудь под направленные на них танковые орудия, что то, что отображено в наших книгах, и есть свобода, которой они, к сожалению, здесь у себя не добились? Уместно ли похваляться перед голодными, что называется, манной небесной?
Во Франкфурте мы тоже выйдем на улицы. И тоже будем требовать свободы, и тоже именем социализма, надеясь, что он принесет нам желанную свободу от реальных и выдуманных притеснений и репрессий со стороны той системы, которую мы клеймим как «капиталистическую» и на которую нападаем особенно за то, что она недостаточно совершенна для нас в вопросах самоопределения, что мы так явственно ощущаем на себе.
Но что меня начало смущать уже в то время, так это то, что когда в ЧССР нежные ростки стремления к свободе были раздавлены от имени социализма танками, наше студенческое движение почти не проявило солидарности — на каждое действительное или мнимое подавление свободы в «своем» обществе мы реагировали бурно и единодушно, а осторожно сформулированную программу Александра Дубчека, выступавшего за демократический социализм, в отличие от культа Че Гевары или Хо Ши Мина, практически проигнорировали, почти не удостоив ее внимания.
Социализм был у всех на уме, но каждый связывал с этим понятием что-то свое: те, кто сидел в танках, те, кто был перед танками, и те, кто вышел в те дни на улицы больших европейских городов.
Для меня помимо этого, собственно, самым привлекательным в той «культурной революции» была попытка взломать косность, противостоять фальши в общественной жизни, подвергнуть сомнению устаревшие нормы и авторитеты в стране «экономического чуда». Возможно, ориентиром мне тоже служила утопическая идея свободного, не основанного на обоюдной эксплуатации и подавлении общества. Но такое общество является, вероятно, скорее той желанной целью, которую надо всячески приближать, но достигнуть которой, по-видимому, так никогда и не удастся.
Я и потом чувствовал себя обязанным питать эту надежду и стремиться к этой заветной цели, когда работал в странах так называемого реального социализма. Идеологический аспект, отвечает ли моя деятельность социалистическим убеждениям, или я в своей культурной работе в «социалистических» странах занимаюсь бизнесом в пользу «эксплуататорского классового врага», не имел для меня никакого значения.
Чего нельзя сказать про некоторых моих друзей и «товарищей» в том неспокойном, разворошенном городе Франкфурте. Во время жарких вечерних дискуссий меня в последующие годы неоднократно обвиняли и клеймили, навешивая ярлыки вроде «подкупленный классовый враг», «ренегат», «предатель классовых интересов», при этом всегда подразумевалось, что истинными выразителями классового сознания были те, кто громче всех кричал, будь то полиграфисты, студенты общественных наук или юные архитекторы.
Уже в этом году, давшем название целой эпохе, четко выявилось, что между мелкими нарушениями общепринятых «табу» и подлинной политической борьбой за власть зияет колоссальная реальная брешь, что и толкнет потом самых убежденных протагонистов в аполитичную нирвану различных сект или разверзнет перед ними путь, на который встала презиравшая человеческую жизнь террористическая группировка «RAF» (фракция «Красная Армия»).
Но события 1968 года были все же не столько классовой борьбой, сколько бунтом детей против родителей. Больше всего меня восхищали в манифестациях студентов их спонтанность, неуважение к авторитетам, их эпатирующие общество выходки. Политический и революционный момент, иллюзорное провозглашение единства студентов и рабочего класса были для меня частью игры по запугиванию, к чему не стоило относиться серьезно, это не представляло угрозы ни государству, ни порядку. У меня было свое твердое и непоколебимое мнение на счет авторитетов, против которых я бы с удовольствием выступил, но я что-то не видел, чтобы протестующая молодежь сомневалась в них хотя бы в самых смелых своих мечтах. Только после того, как все волнения улеглись, уже в семидесятые годы, я с удивлением, но с ощутимым удовлетворением отметил, что эти авторитеты были все-таки поколеблены.