Шрифт:
Мандельштам ощущает революцию как явление духовное, провиденциальное, о чем сообщают основные семантические составляющие произведения: сумерки свободы — лес тенет — глухие годы — роковое бремя — слезы власти сумрачное бремя — невыносимый гнет — корабль ко дну идет — не видно солнца — летейская стужа.
Ночь — хаос властвует над миром.
Оттого тупиковая беспросветность ощущается и при словах будто бы надежды:
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, Скрипучий поворот руля. Земля плывет. Мужайтесь, мужи…Как бы там ни было, горькая мужественная решимость, продиктовавшая: «Ну что ж, попробуем», проявилась в последующих стихах зримо: поразительно, но образ «ночного солнца» исчезает из лирики Мандельштама после «Сумерек свободы»!
А в марте 1931 года, когда само слово «свобода» в его ключевом значении выйдет из употребления, утренние сумерки лишатся в его стихах какой бы то ни было надежды:
…С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук, Дико и сонно еще озираясь вокруг, Так вот бушлатник шершавую песню поет В час, как полоской заря над острогом встает. («Колют ресницы. В груди прикипела слеза…»)В стихотворении Tristia возникнет образ «петушиной ночи», ночи перед самым рассветом, когда «петух, глашатай новой жизни, на городской стене крылами бьет». «Петушиная ночь» — те же утренние сумерки, но сейчас речь идет о времени расставания, простоволосых ночных жалоб. Кончающаяся ночь, сулящая разлуку, ночь и нашепчет вопрос:
Кто может знать при слове — расставанье, Какая нам разлука предстоит…Через два года, в марте 1920-го, поэт опишет похороны солнца:
Сестры — тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы. Медуницы и осы тяжелую розу сосут. Человек умирает, песок остывает согретый, И вчерашнее солнце на черных носилках несут.Эти стихи — как поворот к другой теме, как окончательное прощание с чем-то, прощание, после которого начинает главенствовать НЕ ЖИЗНЬ, и у поэта остается лишь одна забота — «как времени бремя избыть»…
Дебри ночи
Солнце, которое можно дарить «на радость» («Возьми на радость из моих ладоней»…), «солнце-сердце», что может сделать прозрачными ночные дебри, солнце, возникшее из меда, не даст «превозмочь в дремучей жизни страха», не даст забыть о неминуемо надвигающейся трагедии, в которой ЖИЗНЬ уже не только явно приравнивается к НОЧИ, а, пожалуй, и более жутка, чем ночь. Сравним две стихотворные строчки:
…не превозмочь в дремучей жизни страха…и
…они шуршат в прозрачных дебрях ночи…И все вместе — и день и ночь:
дремучий ЛЕС
Итак, что же объединяет здесь ЖИЗНЬ и НОЧЬ?
По ассоциативному ощущению и там и тут вырисовывается дремучий ЛЕС. Вспомним Данте — «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу».
Устойчивый эпитет из народных сказок — дремучий лес Мандельштам относит к жизни.
Подтвердит возникшую ассоциацию ЖИЗНЬ — ЛЕС и строчка «Их родина — дремучий лес Тайгета».
В дремучем лесу блуждали, не находя выхода, заблудившиеся герои детских сказок, с истоков сознательной жизни для каждого из нас «дремучий лес» — ловушка, место, где страшно, темно, одиноко и опасно.
«Дремучий лес» — это куда более опасно, чем прозрачность ночи. Но и у ночи — дебри! Таким образом, получается вот что:
Однако ночь пока — часть жизни, оттого и дарит все же немного радости: немного солнца — немного меда — поцелуи, как маленькие пчелы.
Только слишком быстро суждено погибнуть этой радости — быстротечна жизнь пчел, чья судьба — умереть, вылетев из улья.
Родина этих пчел — «дремучий лес Тайгета» (!), пища — «время, медуница, мята». Так вот из чего мед-солнце («солнце-сердце»)! Некогда маленькие пчелы добыли его из времени и «травы забвенья» — мяты, приносящей успокоение. Но пчелы мертвы, «невзрачное сухое ожерелье» из них вряд ли подарит радость, хорошо если воспоминание о радости, воспоминание об исчезнувшем солнце пробудит.
Советская ночь. Пустота
И еще одно воспоминание об уже похороненном солнце возникнет в лирике поэта вскоре:
В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем, И блаженное, бессмысленное слово В первый раз произнесем. («В Петербурге мы сойдемся снова…», 25 ноября 1920)Ночь больше не освещается пусть даже болезненным, зловеще-желтым, но — живым светом солнца.