Шрифт:
— Можно отправить его в путешествие, например, — внезапно осенило Хаю.
Бэлла посмотрела на дочь с содроганием. Вот, она уже отсылает его, как ненужную вещь. Особое хладнокровие нового поколения. Она уже забыла, как он растил ее, готовый отказаться от последнего куска хлеба ради нее. И все годы, когда Бэлла с мужем были заняты работой на заводе, он, уже не молодой человек, водил ее на занятия балетом и в кружок рисования и ждал на улице и в дождь, и в зной.
— Может быть, лучше поговорить с ним, объяснить, что на этот раз он должен сдерживаться? — предложила Бэлла. — Он же вовсе не маразматик. Наоборот, достаточно здравомыслящий человек.
— Разговоры не помогут. Ты ведь сама это знаешь, — отрезала Хаяле. — Ты готова находиться в таком напряжении весь вечер? Ждать, когда он начнет?
— Я попытаюсь убедить его, вот увидишь. Хорошенько объясню ему. Вообще у меня идея: посадим его возле Шифры, которая будет присматривать за ним и заставит замолчать в ту же секунду, как он только раскроет рот. Шифра не даст ему говорить, положись на нее. Это кажется мне приемлемым решением. Что скажешь?
— Скажу, что пойду выясню, какие путешествия есть в турбюро. Они организуют путешествия для пожилых. Я как-то видела объявление в газете. Для него так будет лучше — да и для нас тоже.
«Чудовище, — подумала Бэлла в ужасе, когда ее дочь вышла ответить на телефонный звонок. — Мы растим чудовищ. Они выглядят, как грудные младенцы, затем как дети, но за этой наивностью сердца из железа! Я уже слышала, как дети выбрасывают стариков на улицу, ждут их смерти. И вот так, без всякого стыда выгнать деда с помолвки!»
Однако, после того как Хаяле ушла и Белла успокоилась, наедине с собой она была вынуждена согласиться: несомненно, на празднике разразится катастрофа. При виде изобилия на столе он не сможет удержаться, слова во время празднеств словно сами извергаются из его уст, и он не властен над ними. В последние годы положение ухудшается. Кажется, что воспоминания о давно ушедшем времени уже одолевают воспоминания о вчерашнем дне, как это бывает со стариками. Еще шесть лет назад его состояние было превосходным. До этого он не говорил о событиях той войны. Когда он вернулся из концентрационного лагеря в дом польской крестьянки — через четыре года после того, как оставил ей для спасения двух своих детей — младшая дочка, Белла, помнила его уже смутно. Его лицо было очень худым, скулы и нос сильно выдавались, и волосы были острижены. Крестьянка перекрестилась при виде его и сказала:
— Господин Гольдберг, всю ночь мне снилось, что Вы придете. Ваши дети ни разу не болели! Я ухаживала за ними, как за своими!
И он наклонился к детям, обхватил своими тонкими руками и сказал, поразив резким запахом своего тела:
— Мы забудем все-все. Разыщем маму и уедем в Америку.
Маму они не нашли и в Америку не уехали. По прошествии нескольких лет он женился на женщине из Израиля, которая воспитывала детей, как родных. Когда они болели, спешила их вылечить. Еще шесть лет назад и до того он и словом не обмолвился о событиях времен войны. В его комнате Белла нашла как-то книгу воспоминаний жителей польского местечка и в ней между страницами — объявления, вырезанные из газет, сообщавшие о местах проведения встреч для поминовения. Дети никогда не спрашивали его, что с ним происходило все те годы, в течение которых их ноги передвигались среди свиного помета на польской ферме. Словно все дали обет заставить себя вычеркнуть из памяти те события. Когда его жена умерла, спустя годы после рождения уже его внуков, он отказался жить один или в домах детей. Ушел и заботился о себе самостоятельно в комнате дома престарелых. Субботы и праздники проводил с детьми, приезжая и возвращаясь на автобусе, отказываясь от предложений отвезти его. Он всегда оживленно и ерничая говорил об экономическом положении, о России и Америке, о новостях, про которые читал в газете. А о войне — как будто это была часть его, уснувшая на те годы, — не упоминал ни словом.
«Шесть лет назад, — подумала Белла, — у него произошел перелом.» Праздничные столы, заставленные мясом и рыбой, тарелочками с рубленой печенью и глазированной морковью, компотом из чернослива, подействовали на него, как зашифрованный язык, как дверь, скрывавшая воспоминания о той войне, и все, что было тщательно запрятано, находилось в забвении в течение десятков лет, неудержимо прорвалось наружу. Это началось в праздничный вечер рош-а-шана [19] . Перед обильно заставленным столом все подняли рюмки, и Мордехай, брат Беллы, сказал:
19
рош-а-шана— Новый год по еврейскому календарю (иврит)
— Ну, папа, скажи какой-нибудь тост, чтобы у нас был хороший год.
Старик немного побледнел, уже почувствовав, что в нем что-то переворачивается, поднял свою рюмку под направленными на него в ожидании взглядами и сказал на идише:
— Чтобы у нас был хороший новый год. Год мира и семьи. И множество хороших трапез. Я хочу вам рассказать кое-что, и это как раз удачно, что мы все вместе и наши дети тоже слушают. Во время войны я четыре года не ел мяса. Мы уже превратились в скелеты. Были видны все кости тела до единой. Тогда пошли слухи, что приближаются американцы. Немцы занервничали, а у нас стало еще меньше еды. Когда мы увидели побежавшего немца, мы выхватили у него из-за ремня колбасу, Шлойме Берманский и я. Я понюхал, и у меня началась рвота, а Шлойме набросился на нее, как свинья. Он съел всю колбасу; спустя полчаса глаза у него вылезли из орбит, и он упал замертво, прежде чем подошли солдаты.
Все вокруг стола ошеломленно смотрели на него. Белла и ее брат обменялись удивленными взглядами. Ехиэль, приехавший из Натании с женой и двумя детьми, беспокойно заерзал. Шифра, сноха Мендла, в ужасе оглядывалась по сторонам, словно тут появился знак, предвещающий несчастье. Старик нарушил возникшую тишину, поднял свою рюмку и добавил:
— Так пускай новый год будет для нас счастливым. И чтобы дети выросли — это главное. Лехаим!
Сидящие за столом ответили тихим «лехаим» и поднесли рюмки ко рту. Какое-то время в воздухе еще витала растерянность, которая сменила уходящее постепенно остолбенение, но по мере того, как вечер продолжался и продвигался от своего начала к сливовому киселю, напряжение постепенно ослабевало. И когда хозяин дома рассказал анекдот о паре молодоженов, в которой муж в свадебную ночь пошел искать газету у соседей и вернулся под утро, все громко, от души смеялись. Когда был подан кисель, воспоминание о смущающем моменте, внесенном дедом Мендлом, уже потускнело. Ехиэль и его жена запели на польском о девушке с длинной косой, спускающейся к ручью помыть волосы, и о парне, подглядывающем за ней сквозь ветки смородинового куста и не осмеливающемся просить ее о любви.
Возможно, причиной явился кисель или смородиновый куст из песни, а может, что-нибудь совсем другое, только дедушка Мендл снова встал и поднял правую руку так же, как сделал раньше, когда в его руке был бокал вина, и сказал:
— В лагере каждый день двое-трое умирали в своих бараках. Их оттаскивали в угол. Умерший посреди ночи был уже холодным. Тот, кто умер утром, еще не совсем остывал. Но умерший вечером к утру уже начинал вонять. — Шифра поднялась и встала напротив него в порыве протеста, с намерением возразить, но вместо этого просто вышла из-за стола и направилась в соседнюю комнату. Старик посмотрел ей вслед и снова заговорил: