Шрифт:
Горбун подумал, пошевелил тонкими змеистыми губами:
– Десять кусков.
Я встал из-за стола, подошел к нему, низко, до земли, поклонился:
– Спасибо тебе, папаша, за доброту твою, за щедрость. Значит, если я сука – зарежете вы меня, а если всю вашу компанию спас я сегодня от гибели неминуемой – насыплешь ты мне целых десять кусков. Двадцать бутылок водки смогу купить. Спасибо тебе, папаша, за доброту твою небывалую…
Не успел я еще разогнуться, так и стоял, поклонившись, и только мелькнул удивительно быстро его валяный сапог в воздухе и брызнули у меня искры из глаз, и боком завалился я на пол, размазывая по лицу хлынувшую из носа кровь. Привстал я на четвереньки, потом, качаясь, поднялся, и носило меня всего по воздусям от волнения, выпитой водки и боли в лице…
– И еще раз тебе, папаша, спасибо за справедливость. И за ласку, что мне Фокс обещал…
А горбун беззвучно хохотал, разевая молча свою ужасную белую пасть с отвратительными пористыми зубами, и я видел, что силы в нем пока еще предостаточно. И остальные довольно ухмылялись, и Левченко смотрел на меня мрачно и грустно.
– Расписочку получил? – мирно спросил горбун.
– Получил, спасибо большое…
– Теперь веришь мне на слово?
– Нет, не верю…
Не видел я, как мигнул он Чугунной Роже, и тот сзади ударил меня сложенными вместе кулаками по шее – от такого леща снова я брякнулся на пол и, сплевывая на белые доски красно-черные сгустки, сказал:
– Папаша, дорогой, не верю – рви меня на куски…
Горбун, задумчиво глядя на своего снегового кролика, сказал:
– Люблю я кроличков, Божья тварюшка – добрая, благодарная, ласковая. И к смерти готова благостно. А вы, людишки, все суетитесь, гоношите, денег достигаете…
– Засуетишься, пожалуй. – И старался я скорее встать на ноги, чтобы они не топтали меня перед смертью, последнему поруганию не подвергли; и билась во мне мысль, неустанная и громкая, как мое хриплое дыхание: умереть мне надо, как жил – стоя!
– И зря, и зря! Ты бы о душе подумал, – сказал горбун, зажал в ладони белую кроличью головку и, еще почесывая у него за ухом большим пальцем, взял со стола вилку и мгновенным движением ткнул кролика в красную дрожащую пуговку носа, и я видел, что проступила только одна крохотная капля крови – и весь этот пушистый, теплый ком жизни вдруг судорожно дернулся, вздрогнул, пискнул еле слышно. И умер.
Горбун поднял его с колен за уши, пустым белым мешком вытянулся зверек в его руке.
– Хорошо, – сказал горбун. – Фунтов десять…
Бросил его бабке-вурдалачке и сказал тихо:
– Затуши с грибами. – Резко крутанулся ко мне, зыркнул глазом воспаленным: – Понял, чего ты стоишь на земле нашей грешной?
– Понял, – кивнул я. – Вот ты завтра и пошли кого-нибудь из своих архаровцев в сберкассу – положить на мое имя деньги. Сорок тысяч. И будут у нас полная любовь и доверие друг к дружке. И послужу тебе на совесть…
– Ну и упрямый же ты осел, – засмеялся белыми деснами горбун. – А на что тебе сберкнижка?
– В ней вся моя надежа, что не пришьете меня потом, как падаль ненужную. Денежки-то эти вам с моей книжки не выдадут. Так ведь? А коли Фокса высвободим, они мне еще сгодятся. Да и он сам, даст Бог, мне чего-нито подкинет. Нет, мне с вами без сберкнижки никак нельзя…
– Черт с тобой, кулацкая морда! – сказал с каким-то облегчением горбун. – Противный ты жмот, смотреть на твою жадность крестьянскую отвратно.
– Тебе на твоих харчах, может, и отвратно, а я тоже белый хлеб с мясом люблю…
– Цыц, дурак! Ты, Промокашка, завтра к восьми пойдешь в сберкассу, положишь на его имя двадцать пять кусков – пусть подавится ими, жмот… Сберкнижку принесешь мне…
– Мне, – подал я голос. – Сберкнижку мне. Она меня у сердца согреет, когда я в подвал полезу. С ней мне милицейские пушки не так страшны будут – знаю, за что рискую…
– Заткнись, – устало сказал горбун. – Время позднее, всем дрыхнуть до утра. Завтра нам силенки понадобятся. В шесть вставать. Кто стеречь эту харю будет?
Всем спать хотелось, и в этой короткой заминке прозвучал вязкий голос Левченко:
– Я. – Помолчав немного, добавил: – Он со мной в светелке наверху пусть дрыхнет. Я его не просплю… – Встал из-за стола, подошел ко мне и легонько толкнул в спину: – Давай шевели копытами. Иди наверх…
По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, и я чувствовал, как ступеньки под ногами пружинят и гнутся под каждым тяжелым шагом идущего позади Левченко. Вошли в темную комнату, и во влажно-синем отблеске окна я рассмотрел сбоку топчан и сел на него, и состояние у меня было такое, будто я вынырнул из обморока. Где-то совсем рядом мучительно взвизгнули пружины под могучим телом Левченко. И снова было тихо. Откуда-то снизу доносились сюда истертые лоскуты голосов, звякала посуда, и долго, занудно, на одной гудящей ноте говорил что-то Чугунная Рожа. А здесь только слышалось тяжелое ровное дыхание Левченко, и молчание его было плотным, как каменная плита, и давил он меня этой плитой невыносимо.
И так неожиданно, что я вздрогнул, он сказал чуть слышно – не шепотом, а просто очень тихо:
– Ну, здорово, ротный…
– Здорово, Левченко…
Он помолчал и так же тихо, но очень внятно сказал:
– Через час они угомонятся. Я тебя выведу отсюда…
И в новой тишине уже не было прежней ненависти, не было таким страшным его молчание, пока я не ответил шепотом:
– Нет, Левченко. Я не пойду.
Он не спешил с ответом, а когда заговорил, то в словах его была грустная уверенность: