Склут Ребекка
Шрифт:
Несколько кварталов мы проехали в полном молчании.
«Лоуренс — единственный из нас, детей, кто помнит мать, — в конце концов сказал Сонни. — Ни Дебора, ни я ничего о ней не знаем».
Затем, не отрывая глаз от дороги, он поведал мне все, что знал о своей матери.
«Все говорят, что она была очень милая и хорошо готовила, — сказал он. — И еще красивая. Ее клетки взрывали в ядерных бомбах. Из ее клеток появились все эти разные открытия — чудеса медицины, вроде вакцины от полиомиелита, какие-то лекарства от рака и прочих болезней и даже от СПИДа. Ей нравилось заботиться о людях, так что понятно, почему так поступили с ее клетками. То есть люди всегда говорили, что она — само радушие, понимаете? Все приведет в порядок, приберется, встанет, приготовит завтрак для всех, даже если в доме двадцать человек народу».
Он въехал на пустую дорожку позади выстроившихся в ряд домов из красного кирпича и впервые взглянул на меня с тех пор, как мы сели в машину.
«Вот сюда мы привозим ученых и репортеров, которые хотят узнать про нашу мать. Как раз тут на них ополчается вся семья, — произнес он со смехом. — Но вы вроде бы хорошая, так что я окажу вам услугу и на этот раз не привезу сюда своего брата Захарию».
Я вылезла из машины, и Сонни уехал, крикнув напоследок из окна: «Удачи!»
О братьях Сонни мне было известно только, что они были сердитыми, а один из них кого-то убил — кто именно и почему, я не знала. Несколько месяцев тому назад, давая мне телефон Лоуренса и поклявшись никогда со мной больше не разговаривать, Дебора сказала: «Братья выходят из себя, когда приходят белые выспрашивать про нашу мать».
Пока я шла через узкий, наполовину зацементированный двор к дорожке, которая вела в дому Лоуренса, через сетчатую дверь кухни, где на складном столике громко шумели помехи в маленьком телевизоре, потянуло дымком. Я постучалась, подождала. Тишина. Тогда я просунула голову на кухню, где на плите жарились жирные свиные отбивные, и крикнула «здрасьте». Опять никого.
Сделав глубокий вдох, я вошла внутрь. Лоуренс возник, как только я закрыла дверь за собой, и показался более чем вдвое больше меня самой; его фигура весом в 275 фунтов [124,85 кг] и шести футов [182,88 см] ростом заполнила всю небольшую кухню — одной рукой он касался кухонного стола, другой опирался о стену напротив.
«Ну, здравствуйте, мисс Ребекка, — сказал он, бегло взглянув на меня. — Будете пробовать мясо, которое я приготовил?»
Последний раз я ела свинину лет десять назад, но это вдруг показалось неважным, и я ответила: «Как я могу отказаться?»
Лицо Лоуренса расплылось в усмешке. Ему исполнилось шестьдесят четыре года, однако, если не обращать внимания на седину его вьющихся волос, он казался моложе на несколько десятков лет благодаря гладкой орехово-коричневой коже и молодым зеленым глазам. Он подтягивал мешковатые синие джинсы, болтал и вытирал руки о футболку в жирных пятнах.
«Ну ладно, — сказал Лоуренс, — хорошо. Очень хорошо. Я щас еще пожарю вам яичницу. А то вы слишком тощая».
Пока он готовил, я слушала о том, как раньше жили у них в деревне. «Когда взрослые ехали в город продавать табак, то всегда привозили детям кусок болонской колбасы. А иногда, если мы хорошо себя вели, нам дозволяли собрать хлебом жир от жареного бекона». Лоуренс помнил неимоверное количество деталей: описывал фургон, в который запрягал лошадей, который Дэй смастерил сам из подручных материалов. С помощью салфеток и веревки показал мне, как ребенком нанизывал табак в связки для просушки.
Однако стоило мне спросить о его матери, как Лоуренс замолчал. В конце концов он произнес: «Она была красивой» и снова заговорил про табак. Когда я вновь спросила про Генриетту, он ответил: «Мой отец с друзьями, бывало, устраивали лошадиные скачки вверх и вниз по дороге мимо Лакстауна». Так мы ходили вокруг да около, пока, наконец, Лоуренс не вздохнул и не ответил, что не помнит свою мать. По его словам, он практически ничего не помнил о тех годах, когда был подростком.
«Я вычеркнул их из памяти, потому что это печально и болезненно», — промолвил он. И добавил, что не желает вновь вспоминать те годы.
«Единственное, что я помню о матери, так это ее строгость», — произнес Лоуренс. Он помнил, как она заставляла его вручную стирать в раковине пеленки; он развешивал их сушиться, а она сбрасывала их обратно в воду со словами, что они недостаточно чистые. Но лупила она его только за купание с пирса на Станции Тернер. «Она посылала меня за хворостиной для порки, затем отправляла за хворостиной побольше, потом — еще больше, а затем связывала их в пучок и вдруг принималась хлестать меня по заднице».
Пока Лоуренс рассказывал, кухня опять наполнилась дымом, ибо мы оба забыли о готовившейся на плите еде. Он прогнал меня от кухонного стола в гостиную, где посадил за стол, положил передо мной пластиковую рождественскую подставку и поставил на нее тарелку с яичницей и ломтем обуглившейся свинины размером с мою кисть, только толще. После чего, бухнувшись на деревянный стул рядом, положил локти на колени и уставился в пол. И не проронил ни слова, пока я ела.
Наконец он произнес: «Вы пишете книгу о моей матери».