Шрифт:
Последние несколько лет все только и говорят что о совершенствовании наук. Эти разговоры — чистейшей воды спекуляция. Умозрительные науки не сдвинулись с места; точные науки неподвижны по своей природе; фактов становится все больше, но наука от этого не делается совершеннее. Покуда на свете останется хоть один уголок, где человек не побывал, а в душе человеческой не иссякнет желание познать неизведанное, люди будут совершать все новые и новые открытия и рассказывать о них своим соплеменникам. Этим открытиям не будет конца, ибо смело можно утверждать, что человек видел лишь ничтожную часть окружающего мира, весь же мир ему видеть не дано. Он откроет новые законы, общие и частные, узнает о существовании неведомых доселе тварей, произведет новые анализы и синтезы, отыщет новые объекты исследования, изобретет новые термины и разработает новые методы — вот и все, что в его силах. Первые ученые, трудившиеся на ниве точных наук, при всей скудности их познаний, были творцами. Их преемники, при всем богатстве их наблюдений, — не творцы, но всего лишь наследники творцов. Первые создали физику, химию, естественную историю; вторые проверяют на опыте, классифицируют, комбинируют то, что было создано до них.
Если бы книга ”Открытия древних, приписанные людям нового времени” исчерпывающе осветила свою многообещающую тему, на долю людей нового времени не осталось бы, пожалуй, почти ничего. Впрочем, стоит ли писать на эту тему целую книгу, если суть ее сводится к короткому и хорошо известному изречению: ”Нет ничего нового под солнцем” {93} . Люди восемнадцатого и девятнадцатого столетий считали себя первооткрывателями по той простой причине, что были чрезвычайно невежественны: в книги старых авторов не удосуживался заглянуть никто, кроме шарлатанов, которые черпали там свои ”открытия”, якобы неведомые до сих пор ни одному смертному. Сказанное касается почти всех открытий, составляющих гордость нового времени: игральные карты, изобретенные якобы при Карле VI {94} , были известны в глубокой древности; тряпичную бумагу изготовляли повсеместно еще до основания Александрии {95} ; рецепт типографской краски, приписываемой Шефферу, приведен у Диоскорида {96} (Кн. I, гл. 67), а книгопечатание с незапамятных времен в ходу у китайцев {97} . Наши далекие предки опередили нас во всем: у них был и свой Христофор Колумб, и свой Полишинель (его двойников мы встречаем среди причудливых египетских статуэток, древних, как пирамиды) — ведь даже если предположить, что до Колумба обитатели Старого Света не бывали в Америке, — хотя вполне возможно, что они там бывали, — античная география и философия свидетельствует, что древние не сомневались в существовании Западного полушария. Вся Франция захлебывалась от восторга, когда Д’Аламбер, человек ограниченного ума и скудных способностей, осчастливил соотечественников блестящей классификацией человеческих знаний. А ведь классификация эта есть у Бэкона, который, в свою очередь, заимствовал ее у нашего соотечественника Савиньи, чья книга никому не была нужна даже даром, а Савиньи почерпнул свою классификацию из книги некоего Бержерона, забытого еще прочнее, а уж откуда взял ее Бержерон — никому не ведомо, да это и не важно, поскольку она содержится почти полностью в трудах Аристотеля {98} , который, без сомнения, также не был ее создателем. Мало того, даже мысль, что матери сами должны вскармливать новорожденных, иные простодушные читатели сочли гениальным изобретением человеколюбивого Жан Жака Руссо, как будто Ева и ее дочери отдавали своих первенцев кормилице. Конечно, Руссо поведал о своем мнимом открытии в словах выразительных и трогательных, однако справедливость требует, чтобы мы не забывали ни о Сцеволе де Сент-Марте {99} , чьи прекрасные стихи Руссо лишь пересказал прозой, ни об Эразме, который, призвав на помощь логику и талант, двумя столетиями раньше женевского философа произнес энергическую речь в защиту той же идеи, посвятив ей двенадцать блестящих параграфов во второй книге своего комментария к Екклесиасту.
Помню, в ранней юности я побывал на лекции о мнемонике, или искусственной памяти, которую на сквернейшем жаргоне читал Фейнайгль {100} , бедный немец, невесть почему возомнивший себя философом. И это тоже считалось открытием. Знакомство с замечательной наукой, с поразительным новшеством, не вызывавшим никаких сомнений в своей новизне, обошлось каждому новообращенному в два луидора, меж тем как достаточно было потратить десять су и час времени, чтобы узнать то же самое из книг трехсотлетней давности — из сочинений Петруса из Равенны {101} , Джордано Бруно, Гратароли {102} , Паэпа и дюжины им подобных. Но самое удивительное, что, исключая множество смехотворных определений, принадлежащих горе-изобретателю, вся мнемоника целиком и полностью содержится в третьей книге ”Риторики для Геренния” {103} Цицерона, которую литераторы тех времен изучали в школе, но успели забыть. Нынче все толкуют об универсальном обучении господина Жакото {104} , которое якобы грозит подорвать основы университетской премудрости. Правда это или нет, не знаю, но, как бы там ни было, великому человеку придется разделить свои лавры с учителишкой XVII столетия, который торговал книжонкой, расписывающей это нехитрое изобретение, в самом центре Парижа, к большой радости местных зубоскалов и бакалейщиков — они еще много лет спустя заворачивали товар в обрывки его славы. Благодарение небу, нашему просвещенному столетию не хватает только новой религии, дабы исчерпать всевозможные заблуждения ума, а ведь стоит только обратиться к бесчисленным священным книгам всех народов, к путевым заметкам, к писаным и неписаным выдумкам бесчисленных средневековых ересиархов, этих христианских софистов, и можно создать сотню новых религий за неделю. Занятие это вполне невинное и в нашу весьма богобоязненную эпоху даже довольно забавное. Впрочем, сегодня если и можно изречь нечто новое, то разве что заведомую глупость. Число истин ограничено, глупостям же несть числа.
Запомним раз и навсегда: общество — порочный, и очень порочный круг; человечеству не дано выйти за пределы этого круга, потому что оно лишено центробежной силы, которая бы его оттуда выбросила. Лишь высшие умы проходят мимо этого круга по касательной и, задев его на какое-то сокровенное мгновение, волей-неволей продолжают свой путь в одиночестве. Ни политической партии, ни законодателю, выдумывающему в своем кабинете утопию за утопией, не дано создать новый миропорядок, как не дано нубийским термитам изменить архитектуру термитника, а французским пчелам — увеличить хоть на одну грань вечный многогранник сотовой ячейки. Все, что могли, мы уже совершили и впредь будем лишь повторять сделанное. Мир был молод, теперь он стар; он пережил четыре эпохи, или, как говорили древние, четыре века, и, сколько бы ни продлилось его существование, он все так же будет вращаться вокруг своей оси, приводимый в движение все теми же силами. Жизнь его похожа на жизнь отдельного человека, ибо устроены они совершенно одинаково: сначала долгое несмышленое младенчество, затем терзаемая неистовыми страстями юность, вслед за ней честолюбивая зрелость, стремящаяся к призрачным целям, и, наконец, немощная старость, озлобленная утратой всех надежд и переходящая от отчаяния к апатии. Куда ни глянь, ”лучшее” — это иллюзия для тех, кто вступает в жизнь, предлог для тех, кто знает жизнь, предмет огорчений и насмешек для тех, кто с нею расстается. В истории погибших обществ можно прочесть судьбу обществ грядущих. Античность расцвела благодаря рабству, средние века — благодаря христианству, которое открыло путь свободе и революциям. И наконец наступила эпоха книгопечатания — последняя из всех возможных, ибо она предала все в руки всех. Такой порядок — аграрный закон {105} в царстве ума. На смену кастам пришли священники, на смену священникам — адвокаты; на смену человеческим законам — Евангелие, на смену Евангелию — газеты. Вот и вся история цивилизации, и, когда она подойдет к концу, все начнется сызнова.
Правда, Сен-Симон, человек гениальный, ибо только гению дано объединить разрозненные идеи в систему, внятную толпе, сказал буквально следующее: ”Золотой век не позади, а впереди нас”. Но тут он ошибся. Золотой век — не позади современного общества и не впереди его; как и большая часть человеческих верований, вера в золотой век принадлежит к области фантазий и напрасных чаяний. Идеальное устройство общества — старейшая из социальных грез, иллюзия, с которой человечество не в силах расстаться в старости, которая уже наступила, и не расстанется при смерти, которая вот-вот наступит. Род человеческий обречен. Его единственное и главное призвание — жить, меняясь, и окончить жизненный путь, не достигнув цели, ибо цель эта чужда его природе. Наши представления о грядущем блаженстве столь же туманны, сколь и воспоминания о земном рае. Эти последние, по крайней мере, основываются на религиозном предании, меж тем как первые вовсе не имеют под собой почвы, ибо ничего подобного не было и быть не может. В этом мире есть лишь две абсолютные истины: жизнь начинается с колыбели и кончается могилой. Человек, которого древние называли микрокосмом, или малым миром, проходит за свой краткий земной путь те же этапы, что и большой мир. Он рождается, растет, живет, стареет, постоянно приближается к будущему, которое, однако, остается вечно недосягаемым, и умирает, не добившись ничего из того, о чем мечтал. Такова история отдельного человека, такова история народов.
Мне наверняка возразят, что человечество поднялось на такую ступень своего развития, когда жизнь его неизбежно становится движением вперед, ибо в его распоряжении мощное средство поступательного движения, которого были лишены предшествующие эпохи, — книгопечатание. По всеобщему убеждению, книгопечатание сделало невозможным возвращение к варварству. Этот тезис даже превратился в аксиому, однако нужно хоть однажды сказать во всеуслышание, что аксиома эта лжет. Книгопечатание не только не спасает от варварства, но, наоборот, открывает ему дорогу. Книгопечатание — не заря, возвещающая начало бесконечного дня, а сумерки, предшествующие наступлению вечной ночи. Не одно столетие жизни отнял у человечества Гутенберг.
Всякий новый взгляд на вещи считается парадоксом, и, если бы в один прекрасный день все скрытые от взоров истины внезапно стали явными, парадоксальной, я уверен, не показалась бы только ложь. Что же касается моей точки зрения, то она самоочевидна. Здесь не место гипотезам, ибо факты говорят сами за себя.
Когда в Европе было изобретено книгопечатание, общество наше еще не распрощалось со средневековьем. Книгопечатание не только не ускорило расставание со средневековыми нравами, но, напротив, продлило их господство. Именно оно сделало всеобщим достоянием нелепые схоластические споры и посвятило общество, дотоле слушавшееся голоса инстинкта и естества, в туманные доктрины и вздорные измышления церковников. Разум у человечества проснулся потому, что пришла пора, а вовсе не потому, что Гутенберг изобрел книгопечатание, ведь обходились же без печатных книг Сократ и Цицерон, когда боролись против политеизма и развенчивали лицемерные фантазии авгуров. Сравните разные переходные эпохи {106} и скажите честно, помогло книгопечатание человеческому разуму в борьбе с религиозными предрассудками или, напротив, помешало?
Казалось бы, в первую очередь книгопечатание должно было благотворно повлиять на развитие литературы. Именно на ней мощный львиный коготь цивилизации {107} должен был оставить неизгладимую отметину; где же, однако, она, эта отметина? Какой новый Гомер затмил старого Гомера? {108} Кто из поэтов, награжденных Львом X, возвысился до гармонической философии Горация? Где историк, превзошедший Тацита, и моралист, оставивший далеко позади Марка Аврелия? Впрочем, нет нужды ходить за примерами так далеко: разве столетия, непосредственно предшествующие изобретению книгопечатания, так уж сильно уступают тем, что пришли после него? Разве Данте ниже Тассо, Боккаччо хуже Бембо, Кастильоне и Фиренцуолы, Петрарка слабее Саннадзаро? Даже два величайших гения нового времени, Эразм и Лютер, учились не по печатным книгам, которые в годы их детства встречались гораздо реже, чем рукописи, а превзошел ли кто-нибудь этих ученых мужей? Рассмотрим этот вопрос всесторонне, ибо он весьма важен. В эпоху очень зрелую, очень развитую, очень могущественную книгопечатание, пожалуй, могло бы сослужить человечеству добрую службу. В самом деле, все классические авторы, исключая двух или трех, чьи сочинения были найдены позже, изданы в первые тридцать лет существования книгопечатания; в ту пору полторы сотни городов, если не более, имели типографии; каждый автор был издан восемь-десять раз, таким образом, почти одновременно вышли в свет десять миллионов томов. Безусловно, такое предприятие требовало неисчислимого множества ученых, способных оценить рукопись, разобрать трудные места, сравнить варианты, заметить и исправить погрешности переписчиков, заполнить пробелы, — а ведь ни один из этих ученых мужей не был обязан своими познаниями Гутенбергу; напротив, талантливый майнцский ремесленник обязан им успехом своего изобретения. Так вот! предположим, что книгопечатание было, подобно безграничной свободе печати, изобретено вчера и мы с нашими теориями и нашими просвещенными взглядами получили его в наше распоряжение, — скажите же мне честно и непредвзято, сколько столетий ушло бы на издание древних авторов у нас? Много ли в наши дни ученых, подобных Ласкарису, Халкондилу, Деметрию Критскому, Монбрицию, Трапезунцию, Мануцию, Роберу Гагену, которые столь щедро одарили род человеческий сокровищами древней мудрости? Увы! во всей Европе, кроме Германии, единственной страны, где, по мнению всех политиков, цивилизация стоит на месте, едва ли наберется столько грамотных корректоров, сколько трудилось в одной лишь многоязычной типографии города Алкала {109} , не говоря уж обо всех типографиях XV столетия! Более того, из ста пятидесяти плодовитых городов, где благодаря печатным станкам рукописи множились, словно чудесные евангельские хлебы, по меньшей мере в ста двадцати теперь либо вовсе нет типографий, либо есть такие, продукция которых ограничивается объявлениями префекта, проповедями священника да распоряжениями бургомистра. Города эти успели забыть о славе, которую принесло им в тот век, что мы называем варварским, новое искусство, и простодушно довольствуются тем, что осталось от литературы, — канцелярской диалектикой и приходским красноречием.