Половец Александр Борисович
Шрифт:
Приносил нам в казарму какие-то песенки (хотя чаще стихи) из увольнительных двадцатилетний поэт Сережка Артамонов — нас одновременно загребли в армию из Москвы, везли в Ленинград в одной армейской теплушке, здесь мы с ним сошлись и подружились на последующие годы. Стихи его тех лет выдавали незаурядный поэтический дар автора и поражали зрелым мастерством. Из запомнившегося вот фрагмент из нескольких строк — о парнишке, он умирает, у него чахотка:
…На улице мокро, зонты и тучи, Скажите, доктор, мне будет лучше? Мне только девятнадцать, Я хочу жить… Скажите, доктор — Двадцать мне никогда не будет?Из чужого же, помню, приносил он охальные двустишия — эпиграммы, вроде таких: «Я не лягу под стилягу», «Молодому поэту: писал про нежность, а сам — промежность», «Стыдливой девушке: она, краснея от стыда, шептала — милый, не туда…» ну и так далее. Или, вот еще вспомнилось: «Она была бледна ужасно, когда шагала под венец — она была на всё согласна, и даже на худой конец…» Демобилизовался и Артамонов. Его и по сей день помнят в московском литературном мирке, главным образом по службам в журнальных редакциях.
Спустя деятилетия мне повезло найти его в Париже — Сережка когда-то намекал, что состоит в далеком родстве с Инессой Арманд (не отсюда ли русское «Артамонов?»). Вот и Париж, наяву, взаправду. А стихов он давно не пишет, как-то неохотно, отвечая мне, заметил Сергей. Теперь он режет по дереву, и из-под его резца выходят удивительные иконы — о чем не так давно была пространная иллюстрированная публикация в московском «Огоньке».
Вот такое получилось отступление. Память — она как ловушка, попал в неё — и выкарабкиваешься, пока не отпустит…
Мы не просто любили музыку… Эти слова ты услышал десятилетия спустя от замечательного музыканта, с кем и не чаял встретиться когда-либо… да еще у себя дома, за тысячи верст… или миль… или километров от родных мест — как кому нравится, а пока — пока вот что.
Москвичи твоего поколения — и не только они, должно быть, помнят этот ледовый пятачок, затесавшийся меж жилыми кварталами самого центра города — на Петровке, неподалеку от Столешникова переулка. На беговых коньках сюда не пускали — не та площадь. Зато на сточенных под фигурные коньки «гагах» («канады», больше подходившие для самодеятельных пируэтов, которыми славились московские пацаны той поры, были далеко не у многих), на этих самоделках — сколько угодно! Вы и пропадали на вашем пятачке многие часы — нередко за счет занятий в учебном заведении, расположенном совсем неподалеку, в Дмитровском переулке.
Но не только близость ко льду привлекала вас сюда. В те годы любая ритмичная музыка, напоминавшая джазовую, а тем более настоящие синкопы, звучавшие с заезженных до почти полной их неслышимости пластинок предвоенной поры или привезенных из-за границы и чудом попавших в ваши руки, были для вас притягательны: они как бы приобщали слушателя к особому клану посвященных в это великое таинство — трепетное поклонение джазу.
Повторим все же: что никак не мешало вам занимать с ночи очередь у касс Большого театра, когда там выбрасывались билеты на будущую декаду — чтобы в десятый раз попасть, скажем, на «Русалку» или «Годунова» — если в них, скажем, пел Александр Степанович Пирогов.
Так вот, этот крохотный, по московским понятиям, каток, носивший по каким-то причинам громкое название «Динамо» (кажется, он принадлежал этому спортивному обществу), особо привлекательным был для вас оттого, что там звучала настоящая джазовая музыка. Пусть чаще всего советская — Цфасмана или оркестра Утесова, но со всеми атрибутами настоящего джаза — не самого последнего в ранжире всемирно известных исполнителей. Да, это был джаз!
А уж когда доставалось попасть на заграничный фильм — песенки из него немедленно становились вашими шлягерами, естественно, и со словами, придуманными кем-то из ваших же. И почему-то чаще с непристойным смыслом. Ну вот, «Чаттануга Чуча» из «Серенады Солнечной долины» — откуда вам было знать, что там было у Гленна Миллера, зато вы пели: «А на полу сидела муха, а муха та была баруха…». И поскольку вы только и могли различить слово «чуча», то и получалось: «О бэби-бой, обоеполая кобыла, о бэби-бой, двоякодышащая лошадь, о бэби-бой, у вас торчит из… чуча». Вспоминать неловко, но ведь было. Было!
И, конечно, сленг «лабухов», джазовых музыкантов: «лабать» — играть на саксофоне, на любом духовом инструменте, на барабане, «кочумай» означало «перестань», нотосочетание «до-ре-ми-до-ре-до» — «а пошел ты на…», «сурлять» — пойти до ветру, деликатно выражаясь. Ну и так далее… Пользоваться им означало чувствовать себя приобщенным к особо почитаемой касте.
С начала пятидесятых к упомянутым выше именам советских титанов прибавилось еще одно — Олег Лундстрем. Знали вы про Лундстрема совсем немного, и потому вокруг имени его ходили легенды: кто-то говорил, что он освободился из тюремного заключения, чем удивить в те годы было трудно, и потому вы верили в такую возможность… Кто-то утверждал, что он вернулся из-за границы, где выполнял некую важную государственную миссию…
Как бы то ни было, но оказаться в саду Баумана, например, в день, когда выступал этот коллектив, считалось большой удачей. А вот над катком «Динамо» джазовые мелодии, не объявляемые дикторами, но просто несущиеся из подвешенных над раздевалками и по бортам площадки «колокольчиков», слышались почти всегда, что в особой степени способствовало популярности сего замечательного места. И многие из этих мелодий были записаны в исполнении джаза Олега Лундстрема. В общем, тебе было что вспомнить из лет, составивших начало 50-х, когда он оказался у тебя дома, и об этом ты расскажешь после — в главе, посвященной той встрече.