Шрифт:
…Так же как и в том, что все это шутовство, все эти кривляния толстяка, которые я позволяю себе, все эти терзания преуспевающего европейца, дважды в неделю находящего время посещать элитный клуб — охраняемая парковка, скидки для новых членов до первого июля, — чтобы сделать массаж, размять свое тело, сбросить лишний вес, — и моя рыжина — трагедия того же порядка, хотя, наверное, не стоит все так утрировать. Это просто дань моде. Сейчас в моде те, кто с упоением ругает себя, находит для описания своей внешности самые неожиданные слова — леденящие душу, жестокие, режущие, как скальпель. Но в конечном итоге это лицемерное самобичевание начинает граничить с самовосхвалением. Здоровяки, у которых энергия бьет через край и которые доверительно сообщают вам, хотя им уже давно перевалило за пятый десяток: «Эта малышка Жозиана, между нами говоря, начинает меня утомлять. Пять раз за ночь да не наспех, это, мой дорогой, изматывает! Тем более что и другие ждут своей очереди, все эти потаскушки, потерявшие из-за меня голову, куда там двадцатилетним хилякам до меня!» — эти здоровяки правы. Наверное, так приятно бывает пустить пыль в глаза всем вокруг. Наверное, это позволяет ощутить свою исключительность. Раздуться от гордости. Вырасти в своих собственных глазах. Просто верх цинизма. Впрочем, сам-то я рыжий? ПО-НАСТОЯЩЕМУ РЫЖИЙ? Или может быть, это всего-навсего моя собственная манера ощущать себя немножко евреем, немножко негром — страдания накладывают свой отпечаток на все наши дела. У каждого из нас свой пунктик, свои раны, свое несчастливое детство, свой тайный и тщательно оберегаемый ото всех стыд. Так, может, и моя рыжина — вещь чисто символическая? Ведь человеку самому заурядному, без каких-либо особых отметин, трудно создать себе имидж «романтической личности». Но наступает момент, когда во что бы то ни стало нужно это сделать. Иначе жизнь стала бы слишком пресной. И мы готовы броситься головой в любой омут. Ну что я могу с этим поделать? Неизлечимо честный. В меру любящий порядок. Долго относившийся к своим обязанностям с обостренным чувством ответственности. А еще что? Я люблю выпить; не сижу на игле; не принимаю витаминов больше, чем какая-нибудь дама из Пасси, собирающаяся на ужин, на котором хочет блеснуть; а фразочка типа «обычные-занятия-любовью-стали-таким-тоскливым-делом-что-приходится-искать-удовлетворение-в-групповухе» — всего лишь цитата, имевшая хождение сразу после Первой мировой войны. Еще остается Восток и те, кто по каждому поводу встает на голову в буквальном смысле слова и покупает рис в лавках, торгующих диетическими продуктами. «Дзен» для папы-мамы и кайф от наркотиков для их отпрысков — идеальные условия для взращивания чемпионов мира по глупости. Да, нашей судьбе не позавидуешь. Угодить в сети, расставленные влюбившейся в тебя девчонкой, мучиться от приступов старого доброго боваризма, позволить себе лентяйничать, следствием чего стало падение доходов компании: просто бред какой-то! Посмотрите на этот разгром, на этот чудовищный беспорядок… Загляните в пропасть, что разверзлась в душе Бенуа Мажелана после прогулки и трех стаканов вина, так сильно на него подействовавших; Бенуа находится сейчас во власти грез, в поисках возможности изменить свою жизнь, устроить какой-нибудь катаклизм — посмотрите на этого бравого парня с его бесцветной серой жизнью: что может быть тривиальнее в этом бренном мире.
Это его последнее открытие. Ему случается формулировать его то более агрессивно, то более весело. Но вы простите его, это все проклятая мигрень. Он изошел потом под этим тропическим солнцем. Кроме того, ты сегодня не обедал, дорогой мой. Как же стучит в левом виске, стучит все сильнее и сильнее, словно боль стремится вырваться наружу, нарушая своим шумом черно-красное безмолвие черепной коробки. Найти бы тенистый уголок или снадобье Луветты, сделать компресс, вытянуться, РАССЛАБИТЬСЯ. Да, что касается открытия, то оно вот: нужно уметь превращать в шутку саму же шутку. Нужно бороться со своими внутренними врагами их же собственными методами. Кто может сказать лучше? Он мечется по своей клетке из угла в угол. Ему кажется, что, если ему удастся посмеяться, искренне посмеяться над собой и своими терзаниями, он будет спасен. Он не уверен, что выбрал верный метод. Насмехаться — это не тот метод, равно как и пить, и принимать витамины. Как же это все глупо! Зачем загонять себя в угол, зачем так расстраиваться, доводить себя до полного истощения сил? Такое чувство, что он уже истер, источил себя до самых костей. Ну не будем драматизировать: он тер себя так, как терли бы металл, чтобы отполировать его, при этом цель, которую он преследовал, была не добиться блеска, а, наоборот, приглушить его, чтобы забиться в вожделенную тень и наблюдать оттуда, как другие справляются с жизнью без трагедий и киношных эффектов. Марш! Марш! А ну, давай, шагай в ногу со всеми, упрямый осел, любитель-сказочек. И что тебе не жилось спокойно? Твоя дорожка уже была проторена. Разглагольствования в кафе в угаре несбыточных идей. Сегодня ты мог бы быть прогрессивным издателем и мирно сидеть в своем скромном кабинете, скромном, но вполне в духе времени: на стене рисунок Матты [5] и, возможно, даже какая-нибудь вещица Пикассо. «Он написал ее для меня прямо на скатерти в крошечном бистро в Валлорисе». Ты стал бы свидетельствовать на процессах, возбужденных против твоих коллег, что связались с порнографией, выступал бы против цензуры и за «права человека», заигрывал бы с левыми. Красота! Или стал бы сподвижником «генерала» — у тебя ведь была такая идея, ты же говорил: «Я поддерживаю режим, который проводит политику, отвечающую моим чаяниям», высказался бы пару-тройку раз на страницах «Монд», остроумно прошелся бы по поводу разного рода прожектеров, нагоняющих тоску зануд и салонных бунтарей, и вот тебе уже вешают на грудь орден. Не говоря уже о массе других возможных поворотов судьбы: вот ты, еще молодой отец, отрабатывающий с сыновьями на корте «подачу свечи». А вот ты рьяный борец за эффективность труда, пытающийся внедрить современные методы руководства производством в свою старую как мир профессию. Или же хорошо законспирированный гуляка: прекрасная семья, стабильность и благопристойность, и никого не касается, сколько ты платишь за укромную квартирку в Отее с темно-синим паласом на полу, широченной кроватью, кое-какой мебелишкой от фирмы «Кноль», телевизором, прекрасно принимающим одну из программ шведского телевидения (по поводу этого прекрасного приема ты безумно хохотал вместе с Анной, Ингрид или Тоней) и шикарными долгоиграющими пластинками, только вокал, мадригалы Пёрселла и Палестрины [6] . Кем еще? Кем еще ты мог бы стать и не трепать нам нервы? Коллекционером — любителем кабриолетов, реставратором загородных вилл, великим моралистом? Впрочем, и других ролей предостаточно. Какая муха укусила тебя, заставив выбрать самый безнадежный путь? И вот теперь перед нами сорокалетний мужик, погрязший в проблемах, которому седина ударила в бороду, а бес в ребро. Ни дать ни взять буржуа образца 1840 года с той лишь разницей, что те предпочитали избегать всяческих потрясений и умели копить деньги. О тебе этого не скажешь. Глава компании без гроша в кармане. Большой начальник, но все же наемный работник. Власть и раболепие — вот два сосца, питающих твой комфорт. Власть? Давайте не будем ничего преувеличивать. Вот уже многие месяцы все, что ты делаешь на работе, словно перестоявшее тесто, расползается у тебя под руками, тебя мучает желание подать заявление об уходе, но ты все откладываешь, ты все куда-то рвешься, временами вдруг загораясь какими-то идеями, поскольку, что ни говори, но ты любишь свою профессию, тебе еще частенько приходится убеждаться в этом и с достоинством исполнять свою роль акушера, исповедника, наставника — как еще это назвать? — и приходить в волнение, когда в твоем издательстве выходит в свет очередная книга, заставляющая сладко замирать твое сердце.
5
Матта, Роберто (1911–2002) — знаменитый чилийский художник-сюрреалист, скульптор и поэт.
6
Пёрселл, Генри (1659–1695) — английский композитор и органист; Палестрина, Джованни Пьер-Луиджи (ок. 1525–1594) — итальянский композитор, глава римской полифонической школы.
Бывают дни, когда лучше не оказываться в стане жизнелюбов. Нужно заметить, что порой мы их застаем в весьма пикантных ситуациях. Видим их вставные челюсти. Видим разжиревшие задницы в креслах и на кушетках. Видим, как они изучают меню и расплачиваются по счету. Видим, как ловчат. Видим, как платят женщинам, видим, как ведут переговоры. И это все на улицах, на террасах кафе, где мы едим, в этих местах можно узнать много интересного о чужой жизни, просто пройдя мимо. Вот женщина подправляет макияж, а мужчина напротив нее постукивает пальцами по пачке «Житан». Тип на тротуаре, сраженный, можно сказать, прямо на лету, покачнулся и обернулся вслед удаляющейся незнакомке, не сводя глаз с ее бедер. Назовем это завязыванием интимных отношений. Сегодня лучше бы не касаться этой темы. Однако же он голоден, наш Бенуа. Он горит желанием добраться до паштетов и пива, оказаться в духоте какой-нибудь пивной за столиком с накрахмаленной до скрипа скатертью и почувствовать, как на него нисходит, распространяется в нем и захватывает его целиком безумная радость от того, что он может наконец утолить свой голод. Что может сесть за столик, один, и может заказать гораздо больше, чем способен съесть, и знает это, и заранее знает, какой у него будет вид, когда он пойдет на выход с набитым брюхом, с налитыми не слезами, а алкоголем глазами, слоноподобный и угрюмый, с головой, в которой зреют скандалы, но в то же время легкий и воздушный, готовый раздавать неожиданные обещания и смеяться — громогласно и невпопад, как это умеют делать толстые люди. Отличный рецепт! Он поможет справиться с любой тоской. Всегда можно позволить себе так набить брюхо и столько выпить, сколько необходимо, чтобы прийти в хорошее настроение. И если сегодня Бенуа не поддается этому искушению, то лишь из уважения к Мари. В одиночестве ему случается представлять себе, что Мари внимательно наблюдает за ним, и тогда он начинает вести себя с тем безотчетным изяществом человека, который знает, что на него смотрят. Совершенно очевидно, что хрупкость Мари, легкость ее движений никак не сочетаются с этим обжорством, которое при других обстоятельствах служит для Бенуа заменой хмелю. А кроме всего прочего можно получить огромное удовлетворение, если сумеешь сам себе сказать «нет». Это сродни тому, как он упрямо заставлял себя стоять в полутемных поездах во время ночных поездок в год оккупации и стоял, сколько бы ни длилось путешествие, возвышаясь над спящими людьми со всеми их бедами, держа книжку в руке, поднятой к тому единственному, слабенькому источнику света, который дозволяли законы гражданской обороны, стоял почти без сил, со слипающимися глазами, но преисполненный гордости, что не поддается общей слабости.
Но мало-помалу его бдение при свете дня отягчается второстепенными, мимолетными впечатлениями. Течение жизни потихоньку меняется. Люди вдруг заторопились и начали возвращаться к своим заботам. Шум вокруг нарастает, день катится дальше, набирая обороты. На дворе тот час, когда затихает последнее дуновение ветра. К чему продолжать путь, изображая такую целеустремленность? Бенуа прошелся по Зоологическому саду сквозь чередующиеся островки зелени и выжженные солнцем открытые места, после чего выбрал одну из аллей на стороне Музея естественных наук и пошел по ней, сразу же выпачкав в пыли ботинки. Вновь поднялся к мечети, стараясь держаться узеньких улочек и тени. Вот он заходит в маленькое кафе на улице Грасьёз и прямо у стойки выпивает чашечку кофе. Улицы Декарта и Хлодвига запружены школьниками. Лицей Генриха IV заглатывает их маленькими беспечными группками. Еще совсем недавно он иногда приходил сюда встречать Робера. Сейчас Робер учится в лицее Людовика Великого. И кажется, он был одним из заводил в прошлогодних школьных волнениях. Во всяком случае, к такому выводу можно прийти, зная, что он исповедует мораль закоренелого драчуна. Роже тоже не приемлет диктата взрослых. А поскольку Бенуа не мог диктовать французской молодежи ничего, кроме замшелых истин, то все их споры на эту тему прекращались, едва начавшись. К грусти, что он больше не узнает своих сыновей, примешивается досада на то, что он такой же, как многие другие отцы. В этом тоже нет ничего оригинального. И все это, в чем не стоит усматривать никакой катастрофы, скорее, вызывает у него печальное недоумение и не слишком занимает его мысли. Миропорядок, оскорбляющий его мальчишек, гнетет его еще больше, чем их, и его бунт, в результате которого четыре или пять жизней могут разлететься вдребезги, гораздо опаснее. Поди объясни это детям. Если бы он вдруг однажды рассказал им о том, что думает об «устройстве жизни» и как обходится с ним, его дорогие хищнички, потрясенные и преисполненные презрения, вмиг созрели бы для визита к психотерапевту. Какой же все-таки жестокой может быть жизнь! Только-только сорвавшиеся с ваших губ слова она заносит в протокол, и вот вы, совершенно неожиданно для себя, оказываетесь перед жандармами. Но не будем опережать события. Не надо омрачать замечательную пору их детства. Как же они прекрасны! Замша, бархат на их изящных фигурках, кашемир: они все как один в униформе цвета бронзы и песка с двумя-тремя цветными штрихами, и эти их роскошные шевелюры, кудри, аккуратные проборы, а также непослушные и слегка всклокоченные волосы, в мое время такие прически носили лишь английские спортсмены, и то не все, а только голубых кровей. Улица Хлодвига в руках отпрысков лордов, будущих студентов Оксфорда, которые обходят Бенуа стороной, словно он пария из их индийских владений или какой-нибудь рыжий ирландец, в конечном счете годный только на то, чтобы уехать в Нью-Йорк и стать там полицейским, носящим на огромном пузе маленький листочек зеленого клевера. Ну что за вздор! Вздор! Как же ему хотелось, чтобы его сыновья Роже и Робер были совсем другими. Не были бы похожими на него, это ясно, но главное, не были бы похожими на те образцы для подражания, что всегда предлагает молодым их время. Чтобы выпадали из общего ряда, пусть даже были бы белыми воронами! Но приходится довольствоваться тем, что они «золотистые бараны». (Это мама в 1937 году поведала мне о существовании такого животного с драгоценным мехом: «Если бы мне не надо было столько платить за твою учебу, я непременно бы купила себе шубку из золотистого мутона». Маме всегда приходилось идти на большие жертвы, и из-за этого она не могла позволить себе ничего, кроме скромных костюмчиков и дешевеньких пальтишек.) А ему хотелось видеть в их глазах, да, да, в их прекрасных глазах некую «сумасшедшинку», неистовство, неожиданные порывы, непомерные амбиции! С какой радостью он склонил бы тогда голову перед своими сыновьями, признав их превосходство или их новизну. А вместо этого ему пришлось бы (если бы он вдруг на это согласился) выслушивать модные избитые фразы. Но он ловко уклоняется от подобного испытания. Впрочем, его и испытанием-то не назовешь. Это как болевая точка, как задача, не имеющая решения, мысли о которой мы вечером загоняем в самый дальний уголок своей памяти, но с пробуждением они вновь вылезают на первый план, тревожат нас, настойчиво требуют внимания. Что ж, его песенка спета. Скачущие мысли больше не вызывают у него желания обуздать их. Он дает волю фантазии. Спектакль. Фольклор. Пусть они рушат существующий порядок, если хотят и могут это сделать, но только не рассчитывайте на то, что и я буду размахивать вашими красными и черными флагами. Он больше не мечтает ни о чем, кроме свободы, свободы великодушной, безграничной, мечтает о жизни без принуждения и угрызений совести, мечтает о вновь обретенном золотом веке, о невинности райского сада, о безмолвии, сопровождающем рождение мира. Ну и как вам это понравится?
На площади Пантеона Бенуа поймал такси. Он садится на заднее сиденье, опускает оба боковых стекла, откидывается на спинку кресла и словно тюк мотается на поворотах из стороны в сторону. Легкая прохлада действует на него благотворно. Он закрывает глаза. А если бы он не закрыл их, то перехватил бы в зеркале заднего вида взгляд водителя, молодого и нервного, рванувшего с места прямо на желтый свет. Таксист не выключил рацию, и в машине раздается женский голос, диктующий адреса. Женщина-диспетчер разговаривает с водителями почти церемонно, подчеркнуто обращаясь к ним на «вы», и, хотя в голосе у нее сквозит усталость, звучит он с профессиональной твердостью, и это почему-то наводит на мысль об Америке. Хотя нет, нью-йоркские таксисты — настоящие скоты с литыми затылками. Их старые желтые «крайслеры» подпрыгивают на выбоинах, несясь через перекрестки в вихре клочков грязной бумаги и зловония. Я покажу тебе все это. А сейчас мы даже не успеем добраться до нужного мне места, как нервный водитель подхватит болтающийся справа от него микрофон и буркнет в него номер своей машины. Как же быстро у них все это происходит, просто поразительно. Им некогда разводить церемонии: адрес, номер, три минуты на то, чтобы прибавить газу, а потом нажать на тормоз, и вот уже в зеркале заднего вида другой пассажир — другой мужчина, так же как и тот, утирающий пот со лба, женщина в облаке духов или супружеская пара с чемоданами. «Пожалуйста, поскорее, я опаздываю. Надеюсь, вы выбрали самый короткий путь?» Чем быстрее, тем больше выручка. А как у нас с выручкой, Фейоль? Нетерпеливо поднятые руки, гонка за чем-то. За чем именно? Весь город опутан сетью линий, на которых звучат просьбы, выражаются надежды. Где-то там, в бесконечности, маршруты вынужденные пересекаются с маршрутами наших желаний, и мы постоянно стремимся выгадать какие-то несчастные пятнадцать минут. Так где же мое место в этом круговороте?
Вот уже семь часов, как он тянет эту лямку. С той минуты, как он проснулся и впервые за день пошевелил рукой, прошло целых семь часов. Состояние деградации, в которое, как мы видим, он продолжает погружаться, есть прямой результат этих метаний, этой эрозии, что вот уже семь часов настойчиво разъедает тщательно спланированный день. Люди, чей самолет сегодня утром поднялся из аэропорта Орли в тот момент, когда Бенуа только просыпался, сейчас летят над лесами и озерами Гаспези и штата Мэн. Леса и озера… Сейчас просто невозможно не заметить и не оценить того растрепанного вида, в котором пребывает Мажелан. Костюм его помят, Бенуа не мешало бы переодеться. В такси он словно тюк, словно неодушевленный предмет мотался то вправо то влево. На подбородке у него уже начала пробиваться щетина. О коже даже говорить не будем, хотя могли бы, поводов для этого предостаточно. Что же до того, что творится в душе у Бенуа, то, видимо — мы, правда, можем опираться лишь на сиюминутные впечатления, — он из последних сил старается сделать то, чего не выполнить нельзя и что на самом деле не представляет собой ничего сверхъестественного и не требует нечеловеческих усилий. Расплатиться, подползти к открытой дверце, которую водитель придерживает, вытянув левую руку. Надеть пиджак прямо на рубашку с закатанными рукавами (его обнаженные запястья сразу же прилипли к подкладке, и он стал похож на беглого преступника, укравшего чужую одежду). Подняться по лестнице.
Не пришло ли время, не назрела ли необходимость перевести объектив камеры, которая позволяет увеличить дальность обзора и создает иллюзию, будто наблюдаешь за всеми с высоты птичьего полета, чтобы посмотреть, чем же занимаются в эту едва перевалившую за полдень первую июньскую среду не только сам Бенуа Мажелан, но и те, чья судьба каким-то образом связана с его судьбой? Можно позволить себе некоторые предположения. Их цель не информировать — информировать кого? — а просто напомнить о том, какое пространство покрывают мысли Бенуа, когда он думает, показать, на какую глубину пробиты галереи его «шахты». Может быть, когда он останавливается между двумя этажами, потому что наверху разговаривают его секретарши, и его внезапное появление может прервать их беседу, часть которой он уже, к стыду своему, услышал, так вот, когда он останавливается (чтобы перевести дух, как сказала бы мама) и пытается связать воедино все эти перепутавшиеся нити, пытается смотать их в единый клубок, пытается, наконец, услышать в едином хоре те разрозненные голоса, что являются частью его жизни и ни на мгновение не замолкают в нем, — возможно именно в эту минуту он окидывает хозяйским взглядом «свои владения», но что он может увидеть внутренним взором, что может представить себе о своих близких? Он располагает лишь какими-то абстрактными фактами, весьма сомнительными и разве что вероятными. Например, он знает, что Роже, студент-медик, может в этот самый момент совершать некие действия, которые, если бы Бенуа их увидел, показались бы ему вполне логичными и нужными, но не видя их, представить себе он не в состоянии. Может, Роже сейчас в больнице? Или в аудитории нового медицинского факультета? Или в одном из кафе на улице Святых отцов в молодежной компании из тех, что приводят Бенуа в ужас и в чью сторону он старается даже не смотреть? А может быть, сидит где-нибудь на улице рядом с белокурой девицей и «дискутирует», как они выражаются, с тем слегка наигранным оживлением, которое он демонстрирует лишь вне дома? Или же есть еще более странные поступки и лица, есть его тайны, есть та другая, не известная никому сторона его жизни? Впрочем, известные стороны жизни сына тоже не то чтобы по-настоящему известны Бенуа, поскольку его представления основываются главным образом на стереотипах, типа «Роже учится на медицинском факультете» и «Роже — мой старший сын», но здесь он, по крайней мере, может почерпнуть хотя бы некоторые сведения и на основе этих реальных фактов додумать остальное; но эта реальность, которая, по всей видимости, довольно долго его вполне устраивала, свидетельствует лишь о черствости и лености его души. А Робер? Где сейчас Робер? Я имею в виду, где конкретно и с кем он сейчас разговаривает, на что смотрят его глаза? Я не заходил в лицей, в котором ему предстоит провести пять лет своей жизни, со времен моей собственной юности. Когда Робер говорит мне: «Он все такой же замызганный», я могу представить себе его класс только таким, каким в 1941 году был мой — третий гуманитарный класс, всегда сумрачный и промозглый, где чах наш местный щеголь господин Риттер. Мне кажется, что наша скромная классная библиотечка, чье место было возле двери в шкафу со стеклянными дверцами, должна по-прежнему находиться там же, и в ней должны быть все те же томики Жида, Аполлинера и Кокто, которые Риттер милостиво разрешал нам читать за неимением более подходящей для школьников духовной пищи, впрочем, его разочарованность в той литературе, которую предписывалось проходить в школе, не позволяла ему пичкать нас ею. Но там ли он, мой Робер? Не носится ли по Люксембургскому саду вместе с какой-нибудь подружкой? Не играет ли в пинг-понг в «Людо»? (Нет, это я играл там двадцать восемь лет назад, вдыхая запах несвежих носков и дезинфекции.) Я ничего не знаю, ничего не вижу. Сегодня вечером Элен скажет мне: «Я обегала все вокруг, чтобы найти тебе летние рубашки, они очень тебе пригодятся, если ты поедешь на этот конгресс. В Монреале в эту пору такая жара! Еще я заглянула к Тоне, чтобы расцеловать ее, и расписалась за тебя в книге отзывов на вернисаже у Питера». Она скажет все это, а я останусь глухим, слепым, не способным что-либо понять, по-настоящему понять то, что произошло за эти несколько часов в остающейся для меня загадкой жизни тех существ, применительно к которым я опрометчиво употребляю притяжательные местоимения «мой», «моя», «мои», поскольку, как бы хорошо я ни знал галерею, где выставляется Питер, или магазин мужских рубашек на улице Кастильони, или квартиру Тони (вплоть до аромата ее духов, вплоть до раскатов ее смеха), ничто не сможет перевесить того абсолютного одиночества, в котором я в данный момент пребываю — в данный момент, то есть стоя между двумя маршами лестницы, когда над моей головой слышится разговор, — и будь я сейчас не один, будь рядом со мной хоть кто-нибудь, возможно, это спасло бы меня от страха, одолевающего меня из-за того, что нужно двигаться дальше, чтобы пережить этот день, пересечь эту пустыню, пройти по пути, где на каждом шагу меня подстерегает засада. Робер рассказал нам такую историю: в самом начале прошлого учебного года, когда жизнь его лицея еще не вошла в обычную колею и кругом царили разброд и шатания, на одном из уроков случилось вот что — учитель объяснял новый материал, и вдруг в классе раздалось странное мычание, оно шло непонятно откуда, потому что все ученики сидели с закрытыми ртами, гул все набирал и набирал силу и в конце концов перекрыл голос учителя: «Чтоб ты сдох, скотина… сдох… чтоб ты сдох, скотина». Эти слова еще долго бросали в лицо несчастному, столкнувшись с ним в коридоре, или во дворе, если он отваживался пройтись по нему, или на улице, если он не успевал вовремя перейти на другую сторону, это «чтоб ты сдох, скотина» довело его до того, что он уже не знал, куда бежать не только из лицея и из своей профессии, но и от себя самого, его выпотрошили, как потрошат кролика, и забыли, а он с совершенно расшатанными нервами, почти обезумевший, похожий на обломок корабля, выброшенный на берег, так и не понял, за что же стал жертвой этого идиотского «прикола». В иные дни мне отовсюду слышится ропот, выражающий ненависть и неприятие, ропот, характерный для мятежной толпы. Пробираясь сквозь людской поток, я слышу глухие ругательства, их пережевывают крепко сжатые рты, а равнодушные взгляды с невыносимым презрением припечатывают их мне прямо на лоб. Вот и сейчас, в эту самую минуту, мне кажется, что сверху, с того пятачка, откуда по нашему издательству расползаются все сплетни, до меня доносятся смешки и перешептывания. Может быть, они нашли конверт, где спрятаны письма Мари? Может быть, одна из них или курьер на велосипеде в том дальнем квартале только что… Или Луветта за моей спиной спелась с ними? Неужели она больше не станет прикрывать меня? Впрочем, это было бы совершенно справедливо. Я так грубо пренебрегаю ими всеми, так расчетливо обделяю их своим вниманием, жалею на них свое время, экономлю на каждом движении, которое могло бы потребовать от меня дополнительных усилий, так почему бы и им, в свою очередь, не отплатить мне той же монетой? Да, выпотрошить меня, как кролика. С чего бы им безропотно сносить мой ничего не выражающий взгляд, мое постоянное отсутствие? На подступах к моему логову вот-вот вспыхнет мятеж. И никакого Версаля, куда можно было бы бежать, и никакого добровольного отречения. Он входит в свой кабинет словно монарх, вступающий в мятежную столицу. Крошка Мажорель рассказывает о ценах на черешню лишь затем, чтобы усыпить его подозрения. Но им не удастся свалить меня таким манером. Я тоже буду сражаться, а еще лучше — сбегу. Я устрою вам новый Вареннский побег [7] , но только без ареста и прочих штучек. Я уеду в эмиграцию, у меня будет моя собственная Армия принцев, будет ностальгия с тайными вздохами, закаты над озером, буйство красок на небе, по которому будут плыть облака, пригнанные ветром из Франции, и юная смешливая фаворитка будет слушать мои рассказы о моем Старом режиме: «Ты все знаешь, насмешница, о том, как я жил».
7
Неудачная попытка короля Людовика XVI бежать с семьей из революционной Франции за границу; 20 июня 1791 г. король был задержан в городе Варенне и возвращен в Париж.
Ему всегда было присуще это желание съежиться, забиться в какую-нибудь щель. На каждом шагу его подстерегали разные ловушки, вокруг было полно вызывающих опаску мест, людей. Особенно его пугали люди. Необходимость показать окружающим свое ничем не прикрытое лицо, временами терпеливо им сносимая, порой превращалась в настоящую пытку. Подобное ощущение он переживал, когда ребенком ему приходилось входить в зал, полный гостей, при свете ламп и сиянии хрусталя огромной люстры. А обеды, когда нужно было сидеть за столом, накрытым на свежем воздухе, или просто у окна против света, ох уж эти обеды его отрочества, во время которых нужно было показать всему миру свое лицо, не защищенное даже намеком на тень. А бассейн? А пляж? Там ему приходилось выставлять на всеобщее обозрение обширные участки своего обнаженного тела, попадающего под лупу скученности, лета, солнца, любви — всех этих врагов секретов. Как он завидовал пожилым дамам с их вуальками и юным девицам с их макияжем. А эти поцелуи во всем их бесстыдстве при свете дня, когда девушки жались к нему, нос к носу, в полнейшем экстазе (не иначе как притворщицы, артистки или идиотки, и неизвестно, что лучше), и хорошо еще, если они не начинали нежно его поглаживать, ерошить ему волосы, пересчитывать веснушки, усугубляя своими комментариями его ужас от того, что он взял и сдался без боя. И всегда он чувствовал себя так, словно его бросили на прилавок всем напоказ: своего рода уцененный товар, который можно приобрести по случаю, мужская особь, выставленная на продажу со скидкой, потому что по-другому на нее не нашлось желающих, устаревшее изделие, идущее по сниженной цене, вещь, хотя новая и не ношенная, но той модели, что пришлась не по вкусу клиентам. А кабинеты, в которых вас принимают, заставляя занять место лицом к огромному окну, а тип, утонувший в кресле, повернутом спиной к этому самому окну, и пристально вас разглядывающий. Вечный допрос нижестоящих по рангу. А Америка, где у всех здоровая кожа и шелковистые волосы и где в парикмахерской вас всегда сажают под яркий свет ламп рядом с окном, там некому и нечего скрывать, там считается вполне естественным проводить гигиенические процедуры на виду у прохожих. Везде и всегда солдат, чья голова вылезла из-за бруствера траншеи, притягивал к себе взгляды, которые, как пули, летели в него со всех сторон и пронзали насквозь. От этих своеобразных ран не умирают, но причиняемая ими жестокая боль никогда не притупляется. Когда он был маленьким, то любил только те игры, где нужно было прятаться, любил темноту, шалаши, палатки, хижины, подвал под бильярдной г-на Флошара, маски. Став старше, он с какой-то одержимостью начал припудривать подбородок, отпустил себе челку до бровей, предпочитал, чтобы в его кабинете царил полумрак, жаловался, что от яркого света у него раскалывается голова, носил темные очки, все время водил рукой по лицу, прикрывая свои слабые места, особенно летом или вечером, когда лицо лоснится, собрав на себя за день всю грязь, и цветет всеми своими порами. И это вечное удивление во взглядах… Можно подумать, что им самим никогда не бывает ни жарко ни страшно, что они шагают по жизни в непробиваемой броне отменного здоровья, все такие неувядаемые, просто голливудские герои. Он же — скрюченный, обессиленный, забившийся в свою раковину, затаившийся во тьме. Одно из тех животных, что можно обнаружить приподняв какой-нибудь большой камень. Он так же, как они, впадает в панику, если его пытаются согнать с насиженного места. Не находя нужных слов, он дрожит всем телом, но упрямо сопротивляется вторжению и предпринимает титанические усилия, чтобы остаться на привычном месте, делать привычные жесты, произносить привычные фразы, вот как в этот самый момент, когда, диктуя Луветте письмо, он вдруг вымученно замолкает, и на лице у него появляется выражение марафонца, бегущего сороковой километр своей дистанции. Нет, все-таки Луветта не предала его. Она низко склоняет голову над своим блокнотом, кусает губы и ждет, ждет, заботясь лишь о том, чтобы своим любопытным взглядом не усугубить смятение господина Мажелана. Она чувствует, что в его душе бушует буря, и упивается этим. Она слушает, как одна за другой у него с языка срываются неловкие фразы — он то и дело обрывает их, начинает заново, — но ей кажется, что она слышит совсем другую музыку, звуки которой захлестывают ее, и на какое-то время она притупляет внимание.