Шрифт:
Показался секретарь партийной ячейки Петросян. Он был задумчив. Грыз семечки и сплевывал шелуху. Увидел Ахмеда и Аннушку.
— Здравствуйте, ребята. Послушай, Ахмед, мне нужен материал о сегодняшнем состоянии земельной собственности в Турции. Кое-что я нашел, но и у тебя…
— У меня нет материала.
— Ты что, ни разу в Турции не бывал в селах?
— Бывал.
— А в селах что, этим не интересовался?
— Нет.
— И ваша партия ничего не публиковала на эту тему?
— Вряд ли.
Петросян посмотрел на Ахмеда с явным огорчением.
— А ты все-таки расскажи мне, что видел там, в деревнях.
Он дал Аннушке пригоршню семечек. Постоял немного, словно бы собирался что-то еще сказать, а затем ушел. Запел под нос какую-то армянскую песню.
Аннушка сказала:
— Я бы могла влюбиться в этого Петросяна.
— Этого еще не хватало… Почему же ты не влюбилась? Почему могла бы влюбиться? Считаешь его симпатичным? Мужчины, которых женщины считают симпатичными, вовсе не симпатичны, с точки зрения мужчин, а женщины, которых мужчины считают симпатичными, не симпатичны, с точки зрения женщин.
— Я бы могла влюбиться в Петросяна не потому, что он симпатичный, хотя он и на самом деле симпатичный, а потому, что он знает, что ему осталось жить несколько месяцев, и живет себе так, будто не умрет никогда.
— И после его смерти ты бы ни на кого больше не стала смотреть.
— Думаю, что да. Хотя кто знает, все может быть…
Они поднялись. Ахмед спросил:
— Куда мы идем, Аннушка?
— Я иду домой, мне надо постирать.
— Можно мне с тобой?
— Пойдем, если хочешь.
— Пойдем завтра вечером к Мейерхольду?
— Завтра вечером я иду на концерт с Си-я-у.
— А меня вы с собой не возьмете?
— Нет.
— Почему?
— Потому что мы идем вдвоем с Си-я-у.
На полпути Ахмед распрощался с Аннушкой, обронив:
— У меня, оказывается, тоже есть одно дело, только сейчас вспомнил. Наш турецкий ансамбль через неделю выступает на вечере какого-то завода. Уже сейчас нужно репетировать.
* * *
Когда Измаил вернулся, Ахмед уже спал. Раскрылся во сне. Измаил накрыл его одеялом. Зия говорил: «Эх, Измаил, у тебя не мать, а сама сила природы. Не такая огромная и видная, как море, ветер, огонь, а крохотная, как атом, но этот атом — основа всех основ».
Мать Измаила умрет в 1940 году. Есть один надзиратель. Родом из Бурсы. Ярый сторонник немцев. Каждый вечер, сказав на ночь арестантам: «Помогай вам Аллах» — и задвинув снаружи железную задвижку на двери камеры, он открывал волчок и подзывал Измаила: «Поди-ка сюда, уста. Опять Гитлер Лондон пожег. Выиграет немец войну. Так что давай не упрямься, уста. Давай, скажи, что выиграет». — «Не выиграет», — будет отвечать Измаил. «Эх, ну твое дело», — ответит надзиратель, и на следующий вечер у них снова будет повторяться тот же разговор. Так вот, мать Измаила умрет как раз у ног этого надзирателя. В зале свиданий, за решеткой. Крохотная, сморщенная. «Я тебе привезла долмы на оливковом масле, Измаил. Пока везла сюда из Манисы, она немного помялась, угости и эфенди надзирателя, сынок», — скажет она и внезапно рухнет к ногам надзирателя из Бурсы.
Измаил прислушался к гулу водокачки. Что-то барахлит. «Один из поршней сломался», — подумал он. Лег.
ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ЧЕРТОЧКА
У меня гости: сидят на полу, на земле, на походных кроватях, на табуретках, а один прислонился спиной к стене рядом со шкафом. Другой слева от двери, стоит. А я стою и слева от двери, и рядом со шкафом, и спиной к стене; и на полу земляном сижу, и на кроватях, и на табуретках; я и хожу по хижине, а горящая на столе керосиновая лампа освещает некоторым лица снизу, некоторым — сверху, а некоторым сбоку. Аннушка то входит, то выходит, не открывая и не закрывая дверь; входит и выходит между камнями стен, через вырытую нами яму, но и ее не открывает и не закрывает и иногда входит и выходит в хижину из стеклянного колпака лампы, рядом с фитилем, иногда даже из самого пламени. Есть среди моих гостей и нежно любимые мною друзья, и те, кто мне противен, но тех, кого бы я назвал врагами, нет. Я никому из них не враг. Я враг тому; кто приказал убить Мустафу Субхи и убил его, я враг эксплуататорских классов, но не только наших, но и всех эксплуататорских классов на земле; а еще враг фашистов, империалистов, женщины, ранившей Ленина, Колчака, Деникина, большеглазого белокурого офицера, убившего Аннушкиного отца, правых социал-демократов, греческого короля Константина и министра Аверофа, греческой армии, которая сожгла Измир, флота оккупационных держав, мимо серого стального носа которого мы проплыли, когда бежали из Стамбула в Анатолию. Вот, пожалуй, и все. Может быть, я кого-то забыл. Больше ни к кому я вражды не испытываю, кроме еще, пожалуй, «Суда независимости», который арестовывал наших и разыскивает меня. Да, все, кого я перечислил, мне — враги, по крайней мере те, кто про меня знает. Хотя, конечно, большинству империалистов обо мне неизвестно. Признаюсь, среди моих врагов есть и такие, которые стали ими ни с того ни с сего. Почему? Как говорит Аннушка, так бывает. Некоторые люди считают меня своим врагом, хотя я к ним вражды не чувствую. Странно, когда знаешь, что человек тебе враг, но не испытываешь к нему вражды, иногда даже убеждаешь себя: «Я тоже должен быть ему врагом», — однако через некоторое время об этом забываешь. Это странное чувство, хотя слово «странное» его не передает.
Итак, у меня гости: все знакомые мне города, и даже те, о которых я знаю по картинам и из книг, все городки, все горные дороги, леса, улицы, ночи, дни. Речушка с форелью в деревне Кирезли, стамбульская бухта Каламыш, Тверская улица в Москве, вымощенная торцами, [35] кофейня «Айналы» в Болу — с большим зеркалом. В зеркале, что передо мной, я вижу свое отражение. Совсем как в зеркале у дяди Шюкрю-бея в тот день, когда я прибыл в Измир, только я без усов, на голове у меня огромная островерхая папаха, бакенбарды у меня отросли ниже ушей, брови сдвинуты, и я отдал бы все на свете, чтобы выглядеть лет на десять постарше. В зеркале я вижу: на меня смотрит — и как смотрит! — подлец с подведенными сурьмой глазами, окладистой бородой и в белой чалме, расшитой желтым шелком. Я обернулся. Он осклабился. Я бросил в него стакан с чаем, стоявший передо мной. После этого меня прозвали в Болу «Сумасшедший учитель». Полагаю, из-за этого мой авторитет возрос еще немного. У Джевата нет окладистой бороды, нет расшитой шелком чалмы, и он не мужеложник, но есть в нем что-то, что напоминает подлеца из Болу. Рыжеволосый Рашид, народный комиссар просвещения в Аджарии, был актером-любителем, а Джеват был актером профессиональным. И очень гордится этим. Не знаю, как он оказался в России. Работает в ЧК. Как он поступил в ЧК, не знаю. Я для него — враг. Почему? Не знаю. Мы пьем пиво. В пивной на Арбате мы с товарищами, я рассказываю Петросяну о деревеньках Болу. Джеват пришел, сел за наш стол. Пьяный. Какое-то время слушал меня. «Послушай, — сказал он потом, — ты — шпион Мустафы Кемаля. У нас есть на тебя дело. Твоя жизнь — в моих руках. А душа у тебя — ровно на одну пулю». Не успел я ответить, как Петросян сказал ему: «Убирайся, пьяный бродяга!» — и притом не крикнул, а почти прошептал и, взяв Джевата под руку, вывел его на улицу и вернулся. «Революция, — сказал он, — поднимает такие волны на море, вызывает такой ураган, что водоросли со дна тоже поднимаются на поверхность и засоряют наш порт». Три дня спустя я встретил Джевата перед кинотеатром «Шануар». Он пожал мне руку, похлопал меня по плечу. «Я напишу пьесу, — сказал он, — поставлю ее тоже сам, а вы ее сыграете». Джевату я враг. Но я не испытываю к нему вражды. Я испытываю к нему отвращение. Для меня вражда — важное, серьезное чувство, которое не стоит просто так растрачивать.
35
Торцы — деревянные плитки, использовавшиеся для выстилки проезжей части улицы. Такое покрытие использовалось до конца 1920-х годов на улицах больших российских городов.
С Нури Джемалем я познакомился в Батуме. У него острая седая бородка. Ему где-то около пятидесяти. Пока он был в Турции, он писал книги по кооперативному движению и по грамматике турецкого языка. В эпоху Абдул-Хамида [36] был сослан в Африку, в Феццан, за причастность к младотуркам. Он пишет детские стихи, одно стихотворение хуже другого. После того как был свергнут царизм, он приехал в Баку заниматься торговлей, а потом, познакомившись с Субхи, вступил в компартию. Говорят, что он отпустил бороду, чтобы скрыть шрам на подбородке. Не знаю, есть ли у него шрам на подбородке. Он бабник. Как и все пожилые мужчины, он помешан на молодых женщинах. Хотя, может быть, не все пожилые мужчины такие. Он говорит по-французски, по-русски, по-гречески. Некоторые теоретические положения марксизма я узнал от него, например положение о прибавочной стоимости. Мыться не любит, как и я, то есть не очень любит. В Батуме, в номере гостиницы «Франция» у нас одна кровать — но такая кровать достойна королей; конечно, не в смысле белья и простыней — простыней нет, одеял — тоже, есть только один тоненький плед, однако ширина этой кровати, ее матрасы — поистине королевские, а еще там есть небольшой диван. Я настаивал: «Давайте я лягу на диване, а вы — на кровати», — но уговорить его не смог. «Не сегодня-завтра мы вернемся на родину, Ахмед, нам предстоят всевозможные трудности, нас ждут тюрьмы; если я в моем возрасте привыкну к кровати с матрасами, то мне тяжело будет на тюремных нарах». И, укрывшись своим пальто, он спал на диване. Он даже чай пил без сахарина. В Москву мы приехали вместе. Он стал преподавателем в университете. Я познакомил его с Аннушкой. Прошло немного времени, как девушка сказала мне: «Твой профессор объяснился мне в любви, и он очень красиво говорит».
36
Абдул-Хамид II (1842–1918) — один из последних султанов Османской империи.