Шрифт:
— Тише, Гена, я так не сказал, дай людям спокойно поесть.
Степа Швец беспокойно озирается. Лица торопливо жующих людей насторожены и брезгливы. Лишь те, что пристроились с пивом на подоконнике, благостно улыбаются… Их магнитофон, щелкнув, умолкает. Побрякивая портфелем с пустыми бутылками, они неспешно пробираются между столиков к выходу и намурлыкивают на ходу невнятную песню без слов… Елистратов тычет вилкой в пельмень, тычет опять и не может попасть дрожащей рукой. А когда попадает и, всхлипнув, подносит вилку ко рту — перец ошпаривает нёбо, опаляет язык, обжигает горло при паническом вдохе. Елистратов стонет, гортанно кашляет и мотает головой…
— Эй! — сочувственно произносит один из тех, благостных и разморенных, проходя за спиной Елистратова, затем вполне дружески, легко и резко бьет его ладонью между лопаток… Икнув, Елистратов оборачивается, изумленно хрипит доброхоту: «Ты что?».
— Я — помочь… — улыбается тот вмиг побелевшими губами, и Елистратов бьет наотмашь по этим губам, бьет еще, хватает за горло, ворот, волосы, валит на пол и падает сам, — и кричит, и не слышит истошное «Гена!», не слышит визга, грохота посуды, не чувствует чужих рук, впившихся ему в плечи, в щеки и в локти, не видит ничего, кроме ерзающего возле самого его лица окровавленного чужого уха, — силится дотянуться, схватить это чужое ухо зубами, но дважды вспыхивает в глазах и течет из глаз невыносимо жаркое жидкое золото, потом приходит прохладная тьма, она тихо звенит, лицо Степы Швеца, лицо рослого капитана, еще два или три совсем незнакомых лица то и дело выплывают из тьмы и вновь скрываются в ней, потом звон стихает, совсем тихо делается, спокойно, но если прислушаться, то слышно, как ровно и уютно гудит мотор, и еще слышно, как пахнет кожей, табаком и бензином; потом долго и мягко покачивает, красные, желтые, зеленые лучи светофора попеременно заглядывают в окошко, падают на залитое кровью лицо и гладят его, и уходят, и заглядывают снова…
…Он спит и в блаженном сне слышит хор, неуверенно и порознь пробующий голоса, слышит их прокашливания, вскрики и бормотания; понемногу они переходят в негромкий, ломающийся речитатив и, наконец, осваиваются, подтягиваются друг к другу, — хор поет, поет нешумно и любовно; он силится проснуться, чтобы распознать знакомую песню, и не может проснуться, — призывает невесть кого, и призыв его услышан, неведомо кто позволяет ему, даже велит: «Можешь не спать».
Елистратов послушно и благодарно открывает глаза. Видит отца в новом пиджаке. Отец осторожно трогает его лоб и говорит с тревогой:
— Можешь не спать? Нехорошо столько спать, надо бы и съесть чего-нибудь… Я вот приехал, рыбки привез.
Елистратов садится и оглядывается, улыбаясь. Маленький Петя дремлет у Татьяны на коленях. Степа Швец в рубашке, расстегнутой на красной груди, разливает по рюмкам. Митя гордо говорит набитым ртом:
— Папа, а мы тут пели.
— Я слышал, слышал. — Елистратов встает с кровати и перебирается к столу. — Не надо думать, что я сплю и ничего не слышу.
Татьяна снимает Петю с колен, накладывает Елистратову полную тарелку жареной рыбы. Елистратов поднимает рюмку, ищет глазами отца, и тот подсаживается, покорный, к столу.
— С приездом! — произносит Елистратов и неторопливо выпивает вместе со всеми.
— Здоров ты спать! — хохочет Степа Швец. — Сутки, да нет, почти двое суток продрых.
— Степан Николаевич доставил тебя, оберег, — уважительно поясняет Татьяна. — И опять вот пришел: не нужно ли нам какой помощи.
— Мне у вас нравится, — хохочет Степа Швец. — Я тут у вас поселюсь, ей же богу… И вот что, Гена: на всякий случай, чтобы ты знал. Мне велели рапорт подать, как все было… Я и написал, как все было… Намекнул, как тот придурок на тебя напал… Не знаю, что ихний капитан написал — помнишь ихнего капитана? — а я вот так написал…
— Ты бы выпил за Степана Николаевича, — проникновенно и печально говорит Татьяна. — Я думаю, нам всем за него нужно выпить.
Елистратов, кивнув, выпивает, морщится, трогает разбитую, схваченную пластырем бровь. Встает из-за стола и подходит к окну. Одно за другим гаснут в ночи нестерпимо яркие чужие окна… Елистратов молча направляется к кровати, укладывается лицом к стене, подтягивает к подбородку влажное от испарины одеяло. Неслышно подходит Татьяна, садится на кровать, наклоняется к нему, касается щекой щеки и, помогая уснуть, рассказывает на ухо будущее теплое лето: как они оставят детей отцу, пусть пасет, и поедут одни в Евпаторию — будут пить легкое вино, есть вкусный шашлык, купаться под звездами и очень сильно друг друга любить.
1991
Воскобоев и Елизавета
Пятьдесят лет и три года на углу Архангельской и Клары Цеткин стояла керосиновая лавка; ее снесли за ненадобностью и построили пятиэтажный розовый жилой дом с котельной и газовыми плитами. Квартиру номер два заняли капитан ВВС Воскобоев и его жена Елизавета. Они въехали с ворохом кочевого барахла, которое пять лет таскали с собой по чужим углам. Все эти табуретки, тумбочки и наволочки предполагалось со временем выбросить и заменить чем-нибудь обстоятельным, не позорным. Из нового, серьезного барахла новоселы приобрели ко дню переезда сервант «Матильда», пригнанный в контейнере из Ленинграда, и сервиз «Мадонна», присланный в подарок к новоселью старым корешем из Вюнсдорфа.
Отмывая пол от белил, протирая «Матильду» тряпочкой, а «Мадонну» салфеткой, Елизавета напевала. Слуха она не имела вовсе и знала лишь один, ею же самой придуманный, тягучий и странный мотив. Она вспоминала его в очень редкие мгновения своей жизни, и всякий раз это означало счастье. Впервые Елизавета запела еще в Кеми, когда по случаю окончания восьмилетки мать подарила ей золотые часы с календариком. Мотив соткался как бы из ничего, быть может, из отзвуков популярных в ту пору мелодий. Он прозвучал гимном повзрослению, музыкальной похвалой самой себе, самостоятельно решившей перейти в девятый класс и держать курс на Высшее Образование, которое являлось Елизавете по ночам в образе ослепительного солнца над смотровой площадкой знаменитых Ленинских гор… Когда Елизавета уже готовила шпаргалки к выпускным экзаменам, из дому вдруг ушел отец — хмурый, нелепый, ехидный человек. От тахты, с которой он редко вставал, стойко пахло валокордином и увяданием. Лежа на тахте, он уныло вышучивал Елизавету. Елизавета, допустим, говорила: