Шрифт:
Не глядя на деревья бора, знакомые ему, до одного, не хуже, чем запястья собственных рук, глядя лишь под ноги, он идет по осеннему пепельному мху, а затем и по мокрому берегу мимо брошенных, догнивающих лодок, похожих на обглоданные птичьи грудки, мимо заборов и огородов деревни к самой дальней ее избе, где когда-то снял угол да так и остался, словно в наказание, в этом углу на всю жизнь. Грузная старуха в пестром тугом платке, всплескивая руками, гонит прочь от крыльца тонконогого пса с лисьим хвостом, с обрывком бельевой веревки на бородатой шее: «Пш, пш, шайтан!» — и, увидев Снеткова, сварливо и весело говорит ему:
— Видишь, наглый какой!.. Суп давала, кость давала, хватит ему — нет, не уходит, собака… А ты зачем грустный такой? Грустить не будем, ужинать будем. В городе была, на базаре была, мясо купила, будем азу есть.
Не отвечая и не разуваясь, Снетков проходит к себе, закрывает дверь на задвижку, достает из тумбочки банку с неразбавленным спиртом, мензурку и, со стоном вздохнув, выпивает… Садится на продавленную кровать, долго сидит, покачиваясь, тревожа ржавые хнычущие пружины. Спирт и слезы разъедают горло, туманят голову. Снетков жалобно всхлипывает, сморкается и, блаженно шевеля губами, заклинает: «Пусть все и всегда будет не по мне, не так, как я хочу, пусть со мной случится любая гадость, любое издевательство, пусть меня гонят, плюют, гогочут, пусть придут и топчут сапогами, — но только, Смирнов, вернись!».
Уснул тяжело, да легок сон, и ноги во сне легки. Мальчик шагает с горы, летит над рекой, деловито примериваясь на лету, где бы спустить стопу, — наконец, снижается, касается подошвами текучей медной воды на самой ее середине, бежит по воде к повороту, настигаемый тучей испуганных криков и причитаний с обоих берегов реки. Высекает подошвами на бегу тугие радужные брызги и страшится лишь одного: не достичь поворота, не быть допущенным к тому, что скрывает за собой поворот, а он все ближе, все светлее и ярче вода, жаркий соленый ветер бьет в лицо, переполняет грудь — откуда здесь эта соль и эта жара?.. С отчаянным усилием, отозвавшимся болью во всем теле, мальчик преодолевает поворот и видит перед собой бескрайний синий океан, видит залатанные паруса на тонких мачтах, седые тяжелые сети, видит огромных трепещущих рыб и лица рыбаков, смущенные и нежные, обращенные к нему одному, бегущему к ним по теплой воде… Чей-то голос, совсем неслышный, но знакомый, откуда-то зовет его к себе, и рыбаки зовут его к себе, но он оставляет рыбаков и спешит на голос, туда, где нет никого, где сливается небо с водой: он узнал этот голос, это отец зовет его к себе из такого далека, что страшно бежать на зов, и мальчик больше не бежит — он осторожно идет по волнам, вслушиваясь в плотный горячий воздух, вглядываясь в дрожащее сизое марево, скрывающее горизонт, и спрашивая невесть у кого: я правильно иду? я правильно делаю, что иду? разве можно мне так далеко идти совсем одному?.. Голос трубы отвечает ему, потом замолкает, и вновь над водой звонко поет труба, торопит, захлебывается; на смену страху приходят радость и нетерпение. Мальчик оборачивается, машет, прощаясь, рыбакам, молча просит их не уплывать, дождаться его, и рыбаки раскачивают в ответ свои паруса.
Надо же, спит. Наболтал, налгал с три короба, а теперь спит, голову нагло уронил на мое плечо — и посапывает, трепло… Пока ждали автобуса, опять не унимался: что он там врал о монастыре, донжуан-затейник? Жирная, говорит, самодовольная была там жизнь, не в пример какой-нибудь пустыньке; закармливали, говорит, монастырь купцы и заводчики, и еще — о дамах в норках и песцах, которые будто бы наезжали сюда покрасоваться, отметиться, отобедать с монахинями, потом отправлялись в лодках по реке пить шампанское, устраивать пикники и наставлять мужьям рога на островах… Подумаешь, норки. Где теперь эти норки? Истлели в ломбардах, как истлели и кости этих игривых дам… Разве дело в дамах? Разве в жирной жизни дело, если за всякую жизнь, и жирную и тощую, и на горе и в какой-нибудь пустыньке, всем и везде пришлось заплатить руинами, тленьем и разорением… Разве важно, какая там, на горе, была жизнь? Важно, какой она будет, и нечего тыкать мне в душу прошлой дурью и прошлым жиром, лишь бы меня затошнило, лишь бы я перестала думать о жизни будущей!.. Сказать ему об этом, когда выспится, или не сказать?.. Перебьется.
Женщина глядит в окно, на проплывающие пустые поля, едва различимые за пеленой дождя, и пытается заставить себя не думать больше обо всем, чем этот навязчивый тип старался весь день смутить ее. Она пытается думать о Москве, о том, как объяснит начальству свое сегодняшнее отсутствие, но тяжелая и теплая голова на ее плече не дает отвлечься. Ладно, думает женщина, не страшно: в Москве, после расставания можно будет легко отвлечься и вообще о нем забыть, а пока — так и быть: что он там врал о Новой Зеландии?.. Нет у него никакой Новой Зеландии, это ясно, да если бы и была — разве согласилась бы она поехать с ним в Новую Зеландию, хотя бы ненадолго? Может, и согласилась бы, да не с ним… Согласилась бы, пожалуй, просто идти по Новой Зеландии вместе с бескрайним стадом белых овец, посреди этого шумного стада… Женщина закрывает глаза. Овцы разбегаются перед нею нежной волной и вновь смыкаются вокруг нее. Над головой — чужое солнце, на руках — длинноногий ягненок, испуганный, покорный, и теплая жилка бьется под рукой на шелковистом его животе… Мужчина бормочет во сне, и женщина открывает глаза. Она переводит взгляд на придавленный кепкой розовый затылок водителя и загадывает: если, обернувшись, водитель ей улыбнется, она разбудит мужчину и, наконец, спросит, как его зовут, а если водитель будет хмур — пусть этот тип спит до самого города, тем более что до его имени никому нет никакого дела. Не мигая, женщина смотрит водителю в затылок, уверенная в том, что водитель почувствует ее взгляд, не выдержит и обернется… Автобус подбрасывает на выгрызах и ухабах; лязгают двери на остановках, заглатывая редких, пахнущих свежим дождем пассажиров; наступают сумерки; близится город; водитель включает ближний свет, потом и дальний, увеличивает скорость, гонит и не оборачивается.
1995
Закрытая книга
Идет он за полночь бульваром Белы Куна. Трещит мороз, едва мигают фонари. Он пьян. Он шагает, высоко выбрасывая свои длинные, негнущиеся ноги, поет марш Преображенского полка, и ему хорошо. Ему жарко. Не сбавляя церемониального шага, не обрывая басовитого «трам-пам-пам», он расстегивает, затем распахивает свое новехонькое, с бобром, ратиновое пальто, потом и вовсе снимает его с себя, плавным движением руки откидывает его в сторону, на решетку Нахимовского сквера, и марширует дальше — к реке и за реку, к себе домой, спать… И спит себе, и длится ночь, и некая тень, пожелавшая затем остаться неизвестной, стучит в окно его дома на глухой садовой окраине; Роза Расуловна встает и отпирает шпингалет; неведомо чья рука протягивает ей из тьмы пальто с бобром, неизвестно чей осторожный голос винится в том, что потревожил ее в столь поздний час, — и тень исчезает в кромешных, погребенных под снегом садах.
Когда это было, какой зимой?
В послевоенные сороковые, в пятидесятые, самое позднее в начале шестидесятых, когда еще не вырубили сады на окраине.
И чья была тень, не назвавшая своего имени? Чья рука вернула мужнино пальто суровой Розе Расуловне? Чей голос просил у нее прощения за беспокойство, вместо того чтобы требовать награды?
Не важно чей. Не имеет значения, кто это был: милиционер, лунатик, топтун или случайный подгулявший прохожий — так в нашем городе поступил бы каждый, потому что наш город чтил В. В., любил его и благоговел перед ним.
Неправда, будто бы наш город весь учился у него, но то, что весь наш город врет, будто бы учился у него, это правда. Врут даже те, кто родился после его смерти. Других доказательств его исключительной доброй славы вроде бы и не нужно, но и напомнить о ней не вредно…
Вот еще случай. Сидит он за полночь в пустынном ресторане. Негромко музыка играет для него. Он подпевает ей без слов, потом задремывает, потом просыпается и глядит вокруг себя. Музыка давно смолкла, и свет люстр наполовину погас — пора подаваться к дому. Он допивает что осталось на дне графина и манит к себе официантку, а как ее звали, не помнит никто. Вручает ей пачку денег — всю свою получку и отпускные — и плавным, гордым движением бровей дает ей понять, что сдачи не надо. Безымянная официантка, не сморгнув, бросает деньги в карман передника и принимается убирать со стола. Но проходит час, другой, она тихонечко стучит в окно дома В. В. на глухой садовой окраине; Роза Расуловна отпирает шпингалет и молча забирает деньги, совершенно уверенная в том, что можно их не пересчитывать.