Шрифт:
Дело, конечно, не в папиросах «беломор-канал», не в невероятном количестве кофе, не в «хлебе», который Иван Васильевич позволял себе чаще, чем мы. Ему уже нельзя было сказать «курил бы поменьше». Кое-кто из нас не курил совсем. Но результатов таких не достиг никто.
И было еще одно. У такого беззлобного человека совсем не должно быть врагов. Однако неприятности его были обширны и разнообразны. И если все мы поездкой на шлюпке хотели разорвать цепь напряжения и нездоровья, то Иван Васильевич, считали мы, нуждается в этом особенно.
Дебаркадер был ни нов, ни стар. Ему было лет восемнадцать. Его и подкрашивали, и мыли из шланга, но запах, который завелся под досками настила и обшивки, говорил о старости. особенно силен он был возле касс и камеры хранения и в нашем трюмном жилом помещении. Запах старости на кораблях – трюмный запах.
И место свое дебаркадер уже обстоял. Что-то рядом с собой надолго затенил, сам ни разу другими местами к солнцу не поворачивался.
Много лет назад он мне показался первоклассной пристанью. Теперь было видно – весьма средний дебаркадер. С корабельными лестницами – узкими, крутыми. С буфетом, в котором мы скоро стали узнавать завсегдатаев.
Перед дебаркадером – базарчик, живущий по расписанию пассажирских пароходов. Чуть дальше – рабочая столовая. Все как когда-то, только время схлынуло.
Поток ли времени оставил следы, или память светила, но что-то я угадывал в ленивых теперь уже движениях портальных кранов, в песке на железнодорожном переезде, в пожилом вахтере, дежурившем у входа в грузовой порт. Слоняясь в ожидании корабля, мы несколько раз проходили мимо, и он только однажды спросил, кто мы такие.
Мы сами чувствовали свою приметность. Заросшие (только Иван Васильевич сразу отправился в парикмахерскую), с загаром, который бывает лишь при круглосуточном пребывании под открытым небом, в мятых, выцветших спортивных костюмах мы, в довершение всего, были и не молодыми людьми.
Плотная женщина с манерами местной матери-командирши голосом, который она и не думала приглушать, сказала двум своим спутникам – майору и подполковнику:
– Не наши люди.
В диспетчерской мы быстро всем намозолили глаза. Наш загар, должно быть, раздражал представлением о праздности. Даже молодой диспетчер Александров, который советовал нам плыть к Пятиизбянкам, отворачивался теперь, когда мы входили. Желая нам помочь, он как-то сказал старшему диспетчеру:
– Вот тут преподаватели ростовского института…
Но старший диспетчер, никого не выделяя, взглянул поверх набившихся в комнату речников:
– Выйдите, не занимайте дорогу.
Капитану теплохода, разговаривавшему по служебному телефону, он сказал:
– А вы давайте закругляйтесь с разговорами по телефону.
– Я с Ростовом говорю.
– Так что же что с Ростовом.
И мы вместе со всеми пошли из диспетчерской.
На лестнице-трапе Шорников пропустил нас:
– Я долго здесь не буду сидеть. Дома у меня… дела. Четверым тут делать нечего. Грузовым кораблем шлюпку может отправить и один человек.
– Так почему этот один – не ты? – спросил Володя?
Шорников не ответил. Словно уже отделившись от нас, он спустился в трюм.
На площади перед дебаркадером в ожидании катера или парохода на длинных скамейках сидели пассажиры. Мы тоже присели. Старик в стертой до потери цвета казачьей фуражке разговаривал с внуком. Вернее, слушал его. Но внуке была новенькая суконная форма какого-то технического училища. Дед равнодушно смотрел в сторону и не взглянул вслед, когда внук ушел. Из кармана лампасных брюк он достал складной нож, из хозяйственной сумки – пряник; сточенным, словно обсосанным лезвием отрезал от пряника кусок и положил его в рот. Все так же равнодушно глядя в сторону, спросил у соседа, читавшего газету:
– Ну, что там пишут? Хорошо наши своих бью? Как в гражданскую войну?
И сразу странное оцепенение овладело всеми. Сосед, собиравшийся было ответить, закрылся газетой. Кто-то, выждав минуту, поднялся со скамейки, а дед – сухой, узкоплечий, со светлыми, давно слинявшими свою голубизну глазками продолжал спокойно:
– В четырнадцатом взяли австрийский город, вошли в первые улицы, а они стрелять из окон. Есаул вывел нас из города, развернул батарею. Говорит: «ребята, это все евреи». И по городу из пушек.
Он отрезал ещё кусок пряника, а человек, читавший газету, пересел на другую скамейку. Старик даже не проводил его взглядом. В голосе у него не было сомнений, а взгляд остался равнодушным. И я подумал, что с самого начала меня заинтересовал этот равнодушный взгляд. Ведь с внуком дед прощался, а смотрел мимо.
– В газетах про это не пишут? – спросил старик, хотя спрашивать было некого.
И Вдруг Иван Васильевич, который не слышал старика или не прислушивался к тому, о чем он говорит, закричал, страшно картавя: