Шрифт:
И я много наслушался о житье-бытье – о горьком и бестолковом, о темном и щемящем.
Не раз я о войне спрашивал, я спросил и о враге:
– Как насчет врага? Какой он, очень страшный?
И из всех рассказов одно вынес: что врага-то по-
настоящему нет никакого, а что воюют, потому что так нужно.
– Потому что присяга – должон; и он по присяге.
И с какой нежностью, словно о малых ребятах, передавали о пленных: и как чаем поили, и как хлеб давали.
А ко всему одно, одно и неизменно, ко всем рассказам:
– Скоро и войне конец.
И даже срок ставили – вот чудеса! – весною.
Помню, кто-то из курильщиков, соседей клубных, за гонимой папироской философствовал, как там, на войне, в тяготе да в опаске думается.
Всякому-то кажется, вот только бы вернуться, и пойдет уж новая жизнь, и в письме другой пишет об этой новой жизни, и если выпивал да крут был, клянется: ни в жизнь ни столечко не выпьет и никогда не обидит, только бы Бог сохранил. Ну, а случаем вернется домой на побывку, и прощай ты, новая жизнь, пошел по-старому.
– Человека ничем не прошибешь! – сказал черный Балягин; мы его Тараканом звали, черный, и жизни ему оставалось до первой оттепели.
– Неужто ничем?
– А Сибаев? – заметил кто-то.
– Какой Сибаев?
Шел я из лаборатории после «выкачивания», в глазах зеленело, иду – хоть бы до палаты добраться! – а меня за руку Тощаков и показывает:
– Сибаев из 31-й.
Я о ту пору так только взглянул: вижу, молодой, рослый, халат до колен. Потом уж разобрался.
Сибаев контуженный ходил по коридору, не подымая глаз.
До войны «фюлиган», как говорили про него соседи, так жаловалась и его родная мать. Мать его прачка, и так работа нелегкая, да еще от сына горе: что заработает на стирках, лодарь все пропьет, да и поколачивал. А тут, как случилось, снаряд разорвался, его словно бы всего передернуло. Вернулся он домой к матери и совсем как не тот: станет на колени, все прощенье просит, и такая память вдруг, все-то припомнил, как измывался, как колотил, и просит, клянется, что никогда уж не будет так, и только бы поправиться, все сам делать будет, беречь будет.
Мать не знает, что и делать, она все простила, и нет злой памяти, ведь она Бога-то молила, чтобы только не так уж сын-то ее непутный поедом ее ел, ну, пошумит немножко, ничего, а он – на коленях. Мать все простила, а он помнит, забыть не может, сам себе простить не может.
«Господи, зачем это я сделал? Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»
Сибаев из тысячи тысяч ничем не прошибаемых один прошибленный ходил по коридору, не подымая глаз.
– Это совесть, – сказал про него Таракан, – пропадет!
Белая зима настала. Покрепчало и в палатах, и сердечный кашель поутих – пей отдых: то-то, должно быть, приятно у банщика Вани в горячей ванне! А на Наума подул с моря ветер и зажелтело на воле. И опять ночами зазвенели по коридору колесики кровати, опять поутру на площадке ширмы и мертвецкий Андрей одноухий в серой пожарной куртке.
Заглянул я за ширмы, а там под простыней – Таракан!
А Сибаев держался, ходил по коридору, не смея поднять глаз.
И когда по испытании в конце госпитальных дней, в канун последней комиссии, лежал я пластом, как мои обреченные соседи, вспоминались мне разговоры и мои думы о жизни и смерти, и о такой любви и о такой чести и долге, ради которых умирают, и о войне, которую воюют, потому что так надо «по присяге», и о враге, которого по-настоящему нет никакого, и опять о смерти, к которой призывать смеет только тот, кто сам готов по всей правде идти и умереть, и о жизни, будь она самой жалкой и ничтожной, распаскудной, но для каждого единственной и важной, неискупаемой и целым миром, а в глазах стоял Сибаев, из тысячи тысяч непрошибаемых, один прошибленный с своей совестью, а эта совесть одна могла бы легко и просто развоевать и самую жестокую войну и в мирной жестокосердной жизни, и на бранных кровавых полях, и разрешить всякую присягу, и вернее самого верного динамита разворотить и самые крепкие бетонные норы, куда запрятались люди, чтобы ловчее бить друг друга. Эта совесть одна могла бы своим безукорным светом уничтожить и самую смертную тьму.
– «Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»