Шрифт:
Василиса вышла к себе в свою комнатенку, поправила лампадку: киот у нее золотой с золотым виноградом. Раскалилась, не может стать: какую страду ей надо нести! Сына ее убили – забыть нелегко.
– Скоро, знать, свету конец, – говорит Василиса, – скоро все перевернется. Жулик пошел, вор на воре, озорнее стали. Убить человека ничего не стоит. Сердитые от горя: у кого убили, у кого урод. И так отступлены от Бога, а тут совсем пропад. Для чего это война? Жизнь рассыпается, жить нехорошо стало. Не до Бога. Люди озлились, стали гордые, злые. Прежде придешь в лавку: «Пожалуйста – пожалуйста!» А теперь: «Поди вон!»
В Кречетниках ударили ко всенощной. Дождик холодный, не ильинский. Спрятался Жучок в свою конурку. Зажечь лампу, что ли?
– Ни мука, ни зола, – слышу голос из кухни: Василиса сама с собой – все это кара.
После пасмурных дней, осенних, закрывших крылатый Бештау и дымящийся отравленный Машук, после тоскливых дней туманных, сровнявших с дикой неоглядной степью белоснежный кряж с далеким крайним Эльбрусом, среди ночи я увидел лермонтовские звезды.
Слов я не помню, кому и о чем, я не помню, и какой молитвой молился, видел я звезды и так близко до боли, и так кровно, как свое, всегда со мною, и память, широкую, как звезды, от звезды к звезде и по звездам сквозь туманы путь —
сквозь туман кремнистый путь —
После ночи я поднялся рано. Белый, белоснежный кряж с Эльбрусом, ясный, леденил утро. Бештау, весь – черный, распахнув летучие крылья, смотрел затаенно в своей демонской первородной тоске. И только отравленный Машу к дымился.
Это было в Грузинскую, и я вспомнил наш храмовой московский праздник, садовника Егора: на всенощную принес Егор из Найденовской оранжереи гирлянду из астр, георгинов и пунцовых и белых флокусов и положил на аналой к Божьей Матери; за всенощную цветы помяты, но цветную свежесть – последние цветы! – да еще запах душистого мира, которым батюшка мазал, когда прикладывались, и запах воска от свечей, – я так это почувствовал и почуял, и уже не видел ни демонского Бештау, ни белого Эльбруса, я стоял там в белой любимой нашей церкви на Воронцовом поле у аналоя, где лежала гирлянда.
И вдруг слышу – где-то внизу у дороги, слов не разобрать, бродячая певица. А потом догадался: новая уличная песня! – и это был такой голос, как гирлянда там, на аналое, из астр, георгинов, из пунцовых и белых флокусов – последних цветов.
И я понял под уличную песню, всем сердцем почувствовал в эту минуту не ту злую войну, которую видел и чувствовал по искалеченным и увечным одноногим, одноруким, безногим и безруким, не ту проклятую, посланную на горе с тяготой нашей бескормной, голодом, холодом, нуждою и горем неизбывным – сына убили, забыть нелегко! – не распоротые свинцом и железом животы, не развороченное мясо, не слепую безразличную Пулю – будь ты деревом, камнем, лошадью, стеною или человеком, ей все равно, без пощады! – не кровавые и гнойные бинты, не свалку нечистот, не вошь и вонь, не бойню, – так и волов не бьют! – нет, совсем другое, другое небо и землю, никакую бойню, а поединок за звезду своего сердца – за Родину с ее полями, с ее лесом, с говорливой речкой, старым домом, мирною заботой, церковью и древним собором, с колоколами, с знаменитым распевом, с красной Пасхой, с песней, со словом.
И будь крылья, полетел бы на то поле, где вольно умирают за звезду своего сердца, и умереть за Россию, за колыбель нашу, за русскую землю.
В туманное петербургское утро, когда каждый поворот, каждый звук и оклик, как этот желтый невский туман, подымают в душе неизъяснимую тоскущую тоску и скорбью переполняют сердце, в туманное любимое утро ввергнут был в госпиталь и сорок четыре дня и сорок четыре ночи живой, только негодный, провел я среди умирающих и мертвецов.
Когда после ужина больные укладываются по своим койкам на сон грядущий и белые ночные сиделки примащиваются на лавку подремать до полунощного звонка, выхожу тихонько из палаты, осторожно иду по каменным гладким квадратам, мимо запертого телефона, бесконечным, как в крещенском зеркале, сводчатым коридором.
Там в конце открытая палата – под голубым матовым огоньком тифозный и два крупозных, а в окно им с воли зеленый, прыгающий под дождем фонарь. Ни фонаря дождливого, ни огонька они не видят – малиновые, зеленые, красные шары под потолком, и пудовая лапа давит грудь.
В углу, как свечка, всю ночь сестрица.
– Спите, чего вы? – шепчет сестрица.
А мне что-то и сна нету.
Иду на другой конец – бесконечен, как в крещенском зеркале, сводчатый коридор, – там в душных бинтах сыпные и запах мази.
Наша палата – «камера», так я говорю себе, потому что есть что-то общее между тюрьмой и госпиталем, или эти окна с решетками и уйти нельзя? – наша палата в середке, наши соседи – туберкулез и такие, как мы, кто с сердцем, кто с животом. И из нашей палаты прямо через сводчатую широкую площадку-сени ход в уборную и к той двери, через которую никто еще из заключенных не выходил, а только выносят.