Шрифт:
— Как?! И такой внук?
— Вы это про Петьку? Это же сын ее.
— А девочка?
— Верка? Та — внучка. Вид у Егоровны, конечно, не того… Да и с чего бы она выглядела молодой-то? Всю войну вкалывала, как окаянная. Она баба очень старательная. Года два назад дочь похоронила. Веркину мать. А зятя на фронте убили. Муж у нее пьянчужка был. Все, бывало, на взводе. Первая-то жена бросила его. Ну, а Егоровна, видно, пожалела. В общем, вышла за него. Хотела исправить мужика, но, говорят, горбатого могила исправит. Все равно пил он. И при старой жене закладывал. И при новой. Так пьяный и замерз. Поехал из Южаково от свояка живой. А лошадь привезла его на санях к нам в Рыжовку мертвого. Еще до войны дело было. И сейчас вот двоих воспитывает она. Хорошая баба. У нас везде по двое да по трое ребятишек. Мужиков нету, а детишек полно.
Я дивился: Корнеев и Егоровна разговаривают между собой вроде бы не очень-то любезно, даже поругиваются, а заглазно хвалят друг друга.
Корнеев хохотнул:
— Она у нас навроде второго бригадира, ей-бо! Ко мне, пожалуй, меньше ходят, чем к ней. Если горе какое — к ней бегут. Радость какая — опять же к ней. И ведь доброта и внимание не по долгу службы. Когда эта Егоровна приходит ко мне домой, то дочка моя, ей около пяти, даже начинает прыгать от радости. И орет как сумасшедшая: «Пришла, пришла!» Жена даже злится. Ревнует. Смешно, правда?
Я заскочил в дом Егоровны, чтобы взять блокнот, который оставил на столе. У входной двери стоял пузатый мальчишка и вяло, как бы нехотя, ревел. Рядом валялись его штаны. Я испугался, что мальчишку может продуть, и торопливо захлопнул дверь.
Верка спрашивала у мальчишки:
— Ну, чо ты ревешь? Чего тебе надо? Ну, скажи хоть.
Егоровна копошилась у печи, гремя ухватом. Я оттащил малыша подальше от двери. Он ревел и ревел, все так же нехотя, будто одолжение кому-то делал своим ревом. Дескать, ладно, так и быть уж, пореву.
— Что случилось? — спросил я. — Почему ты плачешь?
Мальчишка не глядел на меня.
— Счас мы его успокоим, — сказала Егоровна. — Отойдите-ка.
Вздохнув, она присела на корточки и чуть выпятила вперед руки с опущенными кистями. «Как лапки у собаки, которая служит», — подумал я. Быстро-быстро махая к себе руками, Егоровна затараторила:
— Бери меня, бери меня! Бери меня!
Мальчишка всхлипнул еще раза два-три, потом замолк, ошалело поглядел на женщину и вдруг… засмеялся.
А Егоровна, наступая на него, продолжала с еще большим азартом:
— Бери меня! Бери меня! Бери меня!
Слегка отстранившись, мальчишка стал быстро и весело сучить ножонками, отмахиваться и громко смеяться. Он прямо-таки закатывался со смеху. И, как мне показалось, в смехе его было не просто веселье, но и удивление, забава.
— Любят вас ребятишки, Егоровна, — сказал я.
— Тут не в любви дело. — Она улыбалась. Ей и самой было весело. — Я на его языке с им говорила. Не понимаете? Вот когда ему хочется к кому-то, то он так же делает своими ручонками. И что тут получается? Я прошу, чтобы он взял меня на руки. Ясно? Не я его, а он меня. И он, конечно же, понимает, что взять меня, такую большую, не может. Где там!.. И ему смешно от этого. Они хоть и маленькие-маленькие, а все-о-о понимают.
Мне тоже стало весело.
В избу влетела девочка лет десяти в старой мужской телогрейке, подпоясанной веревочкой, и испуганной скороговоркой сообщила, что меня кто-то вызывает к телефону.
Звонил секретарь редакции. Мы поговорили о том, о сем, по-репортерски быстро и деловито, и секретарь спросил, сколько оставить в газете места для моей корреспонденции о Рыжовке.
— Три колонки до подвала. Только материал будет положительный. Заголовок — «Свинарка Егоровна».
1980 г.
Повести
ЖИТЬ!..
Светало. Неохотно, тягуче светало, как это бывает глухой зимой на севере; все кругом покрывалось какой-то странной жидкой синью, куда ни глянь, везде сине: и небо, и березки, и снег. Кажется, даже сам воздух пропитывался этой немой тревожной синью. Ни ветерка, ни звука — тишь. Тишь! Дорога виляла возле деревьев и тянулась неведомо куда, проложенная бог знает кем и бог знает когда, малозаметная, почти непроезжая. Титов шагал и шагал на своих новеньких спортивных лыжах-скороходах (прелесть какие лыжи теперь делают), временами даже бежал неторопко. Подумал удовлетворенно, что еще год назад страшно уставал от бега.
Как никогда прежде, он чувствовал в себе бешеное желание жить. И готовность яростно бороться за жизнь. Само по себе это желание, похожее на одержимость, было лучше всякого лекарства, Титов это понимал. И радовался такому настроению.
Вспомнились слова Белинского, которые вычитал недавно:
«Борьба есть условие жизни: жизнь умирает, когда оканчивается борьба».
А что все же было? Что и как?
…Приступ начался внезапно, на солнцезакате, когда город после суматошного дня печально затихал-немел. Впрочем, ничего этого Николай Степанович уже не видел. Голова у него стала тяжелеть, мутнеть. Ну, мутнеть — это знакомо, почти так же мутнеет она, когда угоришь в бане. А тяжелеть… Это непривычно. Будто чугунный котел, а не голова. Будто свинцом наполнена, этак на полпуда, на пуд.