Шрифт:
Я берёг.
И даже позже, когда я стал юношей, мои родители своих требований не поменяли.
Я родителей слушался и берёг пальцы, хотя не берёг кулаки.
А потом отец и мама от меня ушли.
Иногда мне казалось, что они не сами ушли, а что их кто-то похитил, только разве на их похитителя в полицию заявишь? Что я полицейским скажу? «Помогите вернуть мою маму!» Так, что ли, скажу? «Подайте жалобу», – скажут полицейские, потому что так они всегда говорят. «На кого подать?» – спрошу я. «Это между тобой и Им, – небрежно подскажут полицейские. – Между собой и разбирайтесь».
Куда мои родители ушли, я так никогда и не узнал, зато знаю, где они остались.
Раз в месяц прихожу туда, где они остались,
чтобы –
с надгробных плит смыть пыль,
чтобы –
в тёмной крохотной нише, выбитой в задней стенке их памятников, поместить зажжённую свечу,
чтобы –
убеждённым, упругим голосом проговорить: «Вы живы! Неживыми родители не бывают!»
Говорю так, потому что верю: тихий огонёк свечи проникнет к ним туда и посветит.
Говорю так, потому что знаю: до конца ничто не исчезает.
Говорю так, потому что надеюсь: мои слова туда доходят.
Говорю так, потому что, может быть, услышав меня, они должны чувствовать себя там не так одиноко…Когда отца не стало, мама писала письма туда. Узнал я об этом после того, как, похоронив маму, в одном из ящиков комода обнаружил перевязанную белой ленточкой большую пачку писем. Ленточку не развязал и всю пачку писем целиком отнёс на кладбище и возложил на надгробную плиту отца.
– Читай их сам, – шепнул я.
Спустя неделю пачки писем не стало. Просочились туда – догадался я.
Время…
Говорят, что бездушнее, чем время, нет ничего, но я и время друг друга терпим так же сносно, как друг друга терпим я и моя комната.
Время…
В детстве, прослышав о том, что каждое новое утро приносит с собою новую жизнь, я не сомневался, что впереди меня ожидает бесконечное множество новых жизней.
Время…
Я всегда стремился стать мужчиной: в школе – таким, как Джек Лондон, в Академии музыки – таким, как Хемингуэй. А потом… А сейчас…Ну да ладно…
Время…
Я уже не…
Я ещё не…
На часах 5:27.
Вглядываясь в очертания оживающих предметов комнаты, я вдруг вспомнил об оставленном с вечера в холодильнике сэндвиче.
Я скинул ноги на пол и по дороге на кухню остановился возле двери в комнату Эстер. Прислушался. За дверью было тихо.
– Господи, помоги сохранить мужество! – прошептал я.
Кухня.
За дверцей холодильника сэндвич.
5:35.
Поедая сэндвич в постели, я стал перебирать в памяти те годы, когда движения души Эстер не были для меня загадкой. До тех пор, пока однажды ночью, четыре года назад…Шёл второй час ночи. Я устало опустил крышку пианино.
Эстер лежала в кровати с открытыми глазами.
– Пытаешься уснуть? – спросил я, проведя рукой по её волосам.
– Нет.
– Посидеть рядом?
– Нет.
– Принести попить?
– Нет.
– Тогда что?
Взгляд Эстер застыл в одной точке, приоткрывшийся было рот лишился слов.
– Что? – повторил я.
Судорожная рука Эстер скользнула под подушку, и я, едва успев увернуться от брошенной в меня коробки, отбежал к стене. Я стоял у стены и недоумённо смотрел, как моя жена, беззвучно смеясь, бросилась ползать по полу, собирая в коробку рассыпанные цветные пуговки…Когда доктора определили у Эстер Multiple sclerosis, я бросился просматривать разные медицинские справочники. Оказывается, рассеянный склероз может проявлять себя в шестистах восьмидесяти пяти ипостасях. Надо же! С такой напастью не соскучишься… Мне и не приходилось.
О своей болезни Эстер не догадывалась, а я не видел причин, чтобы приходить в отчаяние, ибо, несмотря на все шестьсот восемьдесят пять ипостасей Multiple sclerosis, которые пугали своей загадочностью, ни один из медицинских справочников не утверждал, будто Multiple sclerosis приводит непременно к… Упаси, Господи!
Однажды в присутствии гостей Эстер устроила себе пробежки по комнате. Опрокидывались стулья, падали со стола тарелки. С тех пор звать к нам гостей я не решался.
Однако время от времени на лице Эстер появлялась живая краска, и тогда она входила ко мне в комнату, и мы немного беседовали, воспоминая книжную лавку на улице Алленби, городской музей и, конечно же, кинотеатр «Офир», где на последних сеансах крутили старые фильмы.
– Помнишь «Красную палатку»?
– А фильмы Бергмана?
– А «По ком звонит колокол»?ф
– А Витторио де Сика?
– А Жана Габена?
Иногда мы говорили о нашей дочери и внуке, а иногда Эстер слушала, как я делаю музыку, или вдруг принималась напевать мелодии моих песен.
Я спрашивал:
– Долго ли собираешься их петь?
Эстер отвечала:
– Пока дышу.
Иногда, прихватив с собой нейлоновый мешочек с хлебными крошками, мы спускались в небольшой скверик, где на клумбе росли анютины глазки. Царапая лапками дорожки, к нашим ногам подбирались голуби и, вытянув шейки, останавливали взгляд на нашем нейлоновом мешочке.
– Питайтесь, голубки, нямкайте, – говорил я, раскрыв мешочек. В ответ признательные голуби поднимали оглушительно громкое воркование.
Эстер нравилось заглядывать в раскрытые клювики голубей. Она, взмахивая руками, словно крыльями, тоже ворковала. А потом, когда голуби улетали, Эстер становилась задумчивой и принималась ходить от одной скамейки к другой.
Бывало, что на одной из скамеек сидела пожилая пара. Его голова была опущена на грудь, а она, широко расставив опухшие ноги, устало смотрела куда-то вдаль.
В один из знойных дней кто-то из врачей посоветовал повести Эстер на север страны. На Голанах чистый воздух. Возможно, поможет. Бывает, что…
Была светлая, просторная комната с раскрытым окном. За окном –
горы,
море воздуха,
океан неба.
Два дня Эстер плакала, и я позвал её прогуляться вдоль большого кукурузного поля.
– Нет! – сказала Эстер. – Нет!
– Ладно.
– Да! – услышал я потом.
– Ладно, – сказал я потом.
К вечеру стало прохладно, и мы вернулись в комнату.
Вначале Эстер вела себя спокойно, но внезапно её движения стали нетерпеливыми, и, заговорив о своём брате, она потребовала, чтобы я позвонил куда надо…
Ночью слабый свет луны скользил по лицу Эстер.
– Спи, – просил я, увидев раскрытые глаза, – спи. Спи, – повторял я, – спи.
– Нет! – странно дышала Эстер.
Она поднялась с кровати и подошла к окну.
– Ещё ночь, – сказал я в спину жены. – Ляг.
Я боялся, что усну без неё. Эстер оставалась недвижной. Тогда я тоже поднялся с кровати и подошел к окну.
– Там холодно, – проговорила Эстер.
Она была не в себе. Вся. Целиком. Полностью не в себе.
– Где? Где холодно?
Эстер показала туда, где виднелись синие вершины.
– Там очень холодно.
– Сейчас лето.
– Правда?
– Конечно.
– Холодно. Там очень холодно.
Я укутал шею жены вязаным шарфом.
– Пойди, ляг, – сказал я. – В нашей постели нам будет тепло.
Эстер меня послушалась, но в кровати она сказала, что теперь она замёрзшая птица. Я привлёк жену к себе, обхватил руками. Всю обхватил. Насколько позволяли мне мои руки.
– Достану из шкафа ещё одно одеяло, – сказал я.
– Да, – отозвалась Эстер, – обязательно достань.
Я поднялся.
– Ты вернёшься? – спросила Эстер.
– Конечно, я вернусь. Я вернусь тут же.
За окном виднелись тёмные силуэты дальних гор, и доносились истеричные крики проголодавшихся птиц.
«Завтра будет новый день», – подумал я.
Автобус в Тель-Авив отправлялся в 6.30.Теперь на часах было 5:32.
«Странно, – подумал я, – отчего умные люди так много размышляют о жизни, в то время как её суть, вроде бы, ясна: люди осуждены на то, чтобы печалиться самим и печалить других. Ничего другого…»
Мысли ветвились, цепляясь друг за друга, и, не выпуская из рук сэндвич, я незаметно задремал.
Снилось, будто бы, выступая по телевизору, президент страны восхищался достойным вкладом моей музыки в дело исправления изъянов мира, а в конце своей речи президент зачитал телеграмму, в которой говорилось, что Создатель принял решение признать композитора Леона Кормана своим компаньоном.
И телеграмма Бога, и речь президента меня сильно взволновали. Мысленно поклонившись Богу и приветственно помахав рукой президенту, я проснулся и включил телевизор. Президента на экране уже не было – показывали ограбление банка в американском штате Алабама. Я немного подождал, зная, что ограбления много времени не занимают. Так было и на этот раз. Потом молоденькая журналистка брала интервью у ветерана войны, который в Тихом океане потерял ногу. Потом, когда ветеран замолчал, журналистка подвела итог сказанному: «Пока есть история и тот, кто её рассказывает, жизнь продолжается».
Я выключил телевизор.
В домах скрипнули ставни открывающихся окон, и пахнуло жареным луком.
5:59.
«Говорит Иерусалим, – сказали в приёмнике. – Сейчас шесть часов, шестое декабря две тысячи десятого года».
Я подумал о Создателе и, приложив руку к груди, возбуждённо проговорил:
– Спасибо Тебе за новый подаренный мне день!
В приёмнике сообщали о положении в Иране, о наводнении в Польше, о кризисе в Греции. Потом предложили послушать музыкальную новинку. Я послушал. В новинке ощущался избыток тумана. Потом сообщили о решении мэрии Тель-Авива снести здание кинотеатра «Офир».
Защемило в горле.
Пересохло во рту.
Закололо в груди.
Тишина казалась хмельной.
Из книжного шкафа я достал книжку Бротигана, полистал её. Но мысли, продолжая кружиться вокруг сообщения о решении мэрии, не давали сосредоточиться. Захлопнув книгу, я прошёл в ванную и встал под душ.
– Дружище «Офир», двенадцатого декабря тебя умертвят… – бормотал я.
Зазвенел телефон.
– Старина, живи до ста двадцати! – узнал я голос моего внука Дани.
Я прикинулся обиженным:
– Желаешь видеть меня немощным старцем?
– Эй, – отозвался Дани, – как тебе такое пришло в голову?
– Со стариками бывает и не такое, – оправдался я.
Трубку перехватила дочка:
– Папа, ты заметил, что у Дани меняется голос? Мужчиной становится!
– Мужчиной становятся всю жизнь, – уточнил я.
Трубка умолкла.
– О чём молчишь? – спросил я.
– Кажется, пора предупредить Дани о том, что жизнь иногда наносит раны. Для такого разговора я пример неподходящий, а ты…Ты найдёшь нужный тон. Нужный тон – это то, что у тебя получается лучше всего. Два месяца назад Дани ездил к своему отцу в Торонто, но тот посчитал, что сын задаёт слишком крутые и уж очень утомительные вопросы…
Дочка перевела дыхание.
Я молчал. Мне всегда бывало неприятно, когда этого человека из Торонто называют отцом Дани. «Отец» – сильно сказано. «Родитель» – да, это – пожалуйста. И только.
– Дочка, – позвал я и замолк.
Вдруг вспомнилось, как…Задрав блузку, Эстер разрешила мне послушать её живот. Я слушал, трогал и спрашивал:
– Ты счастлива?
– Буду, когда это счастье из себя вытошню… – морщилась Эстер.
Однажды она это счастье вытошнила, и я обхватил крохотные подушечки ступней моей девочки. Потом были вечера, когда, укладывая мою малышку спать, я читал ей сказки. Господи, давно ли было то время, когда моя девочка, играя в песочнице, вдруг начинала подзывать меня к себе, чтобы доверчиво сообщить: «Хочу сделать кое-что на букву “пи”…» Я уводил мою крошку за кусты. И давно ли был тот день, когда я подарил ей трёхколёсный велосипед? И давно ли был тот день, когда я проводил её в первый класс? И давно ли был тот день, когда она принесла в ладошке свой первый выпавший молочный зуб? И давно ли она перестала просиживать вечера с Эстер, шепчась о чём-то таком, о чём мне не обязательно было знать…. Господи, давно ли?
Более сорока лет назад.– Папа, – услышал я в трубке, – Дани начинают интересовать девочки.
– И что с того?
– А если он влюбится?
– Надеюсь, так оно и будет.
– Не понимаю…
– Что ты не понимаешь?
– Мне известно, что любовь – это симптом тяжёлого несварения души.
Решив, что все во всём правы и что все во всём ошибаются, я осторожно проговорил:
– Каждый из нас, как он это понимает, так оно для него и есть. Возможно, мой внук поймёт об этом иначе, чем понимаешь ты или я. Помнишь, у Гераклита: «Если бы у слепого спросили, что такое зрение, то он бы ответил, что зрение – это слепота».
– Папа!
– Что?
– Я не об этом собиралась говорить. Хотела поздравить тебя с днём рождения и сказать, что семьдесят – цифра ужасно внушительная. Тебе – семьдесят! Подумать только!..
– Подумаю, – обещал я. – Привези внука, и мы с ним побеседуем.
– Отлично, папа, только приготовься к тому, что Дани закидает тебя вопросами.
– Я хорошенько разомнусь.
– Целую тебя.
– Ладно.
– И маму.
– Хорошо.
Опустив трубку, я послушал тишину, а потом подумал, что цифру «70» можно оценивать двояко: и как сумму, составленную из семи десятков, и как семёрку, прижатую к бессмысленному нулю. Мои семьдесят – сморщенная кожа, ослабевшая память, путаные мысли… словом, изумительный итог.
Семьдесят лет! Время…
Я взглянул на стенные часы, подумал: «Хоть бы стрелки часов остановились».
6:23.
Распахнув окно, я выглянул наружу.
Одинокое облако, низко кочевавшее над крышами домов, неожиданно подбросило себя высоко в небо – и там, устало потянувшись, вдруг сникло и тихо растаяло. Добродушно шумела улица, со стен домов на тротуары сползали утренние тени, на которые наступали люди, губя их под своими ногами. Невысокий полный мужчина катил по улице бочку. «Возможно, бочку он стащил у Диогена», – подумалось мне. Из подъезда приземистого дома выбежал охваченный животной страстью обезумевший кот и, нагнав заметно растерявшуюся кошечку, принялся настойчивым и невероятно оглушительным воплем требовать у юной особы порцию сиюминутной любви. Под фонарным столбом остановилась старушка и, будто что-то выпрашивая у неба, потянулась к нему худыми узловатыми ручками. Старушку я узнал. По утрам она появлялась возле мусорных баков, чтобы подкормить уже поджидавших её уличных кошек. Я подумал, что, наверно, в день смерти этой женщины добрая половина кошачьего населения Тель-Авива погрузится в тоску и безутешно-отчаянное рыдание от одной лишь догадки, что вдруг превратилась в неутешных сирот. Старушка скрылась за углом, а её место под фонарным столбом занял большой белый лабрадор. Вдруг он задрал кверху голову и острым взглядом прицелился в моё окно. «Тот самый», – подсказала мне память.