Шрифт:
Ты отверг всякую вольную мистику и оккультизм, как только нащупал под ногой твердое основание, незыблемый камень классической философии. Первый, поразивший тебя, был Спиноза. Потом Лейбниц {131} . Они привели тебя к русской философской школе, и, наконец, как выход в конце пройденного пути, засияла перед тобой Церковь Христова, ее мысль, ее действенный опыт, ее жизнь — новая жизнь на новой земле. Она, эта «земля», была непонятна миру и называлась таинственным словом «христианство». Какое только содержание не вкладывалось в это слово!
Я сохранила лишь небольшую часть твоих писем ко мне, неполный черновик твоей большой философской работы «Остров Достоверности», а также твой символический рисунок «Острова Достоверности», присланный мне как-то в письме. Вот и все. Каждый, кто прикоснется хотя бы к этим вещественным остаткам ушедшего человека, почувствует, кем ты был. Ты мог бы стать и философом, и поэтом, и художником, и музыкантом — у тебя был абсолютный слух: я не забуду, как однажды, только один раз это было, ты подошел к роялю и стал импровизировать. Ты построил своими руками два дома в горах Кавказа. Они были построены по общепринятому образцу, и в то же время ты не смог скрыть в этих постройках своего авторства, оно сквозило в каждой детали — я помню конструкцию твоего окошка, какой я не встретила с тех пор больше нигде.
Только один раз в жизни ты взял в руки инструмент резчика по дереву, чтобы вырезать для меня в подарок деревянный крест из самшита, который долго хранился у меня как святыня. Хранятся и сплетенные тобою для меня из шерсти четки. Чтобы донести до читателя твой образ, я должна бы рассказать еще о твоем таланте добродушного юмора, столь доказательного качества добротности души. Я его встречала в ярком проявлении еще у четырех людей, а прожила я немало: это были М. А. Новоселов, о. Александр Гомановский, его друг, великий подвижник, погибший в лагерях в 30-е годы, о. Даниил — кавказский пустынник, о котором рассказ впереди, и писатель Пришвин. Но рассказать об этом невозможно, как невозможно рассказать о музыке: ее надо слышать самому.
Михаил Осипович Гершензон {132} , знавший тебя с детства, сказал как-то, что он следит за твоим развитием, как за развитием гения.
Ты был порывист, но сосредоточен, весь во власти сложной внутренней работы, резок, иногда до отпугивания не знающих тебя людей. Таким ты и показался мне в первые минуты нашей встречи. Но только лишь в первые минуты. На моих глазах в течение одной неполной зимы ты под влиянием новых переживаний, открывшихся тебе в Церкви, повернулся другой, подлинной стороной своей души и характера, как стальная пластинка мгновенно выгибает в обратную сторону свой полукруг от легкого нажима пальца. Ты стал мягок, общителен, полон надежды.
В тот вечер мы шли с тобой из храма по мокрым тротуарам, не замечая луж и льющегося на нас осеннего дождя. Прошло с тех пор уже сорок лет. Но я вижу сегодня тебя ясно. Я вижу твои грубые крестьянские сапоги, пахнущие дегтем. Рабочую куртку, тяжелую, промокшую, в аккуратных заплатах — впоследствии я из тысячи заплат могла бы отличить сделанную твоей рукой! Дождь струится по твоему лицу и голове — на тебе нет шапки. Я вижу выразительную лепку твоей головы, рук, плеч, всего рослого тела. Я замечаю, как болезненно обтянуты, изжелта бледны твои щеки («Тебе трудно живется, милый юноша!»). Ты застенчиво, рывками, преодолевая себя, рассказываешь мне… Что-то помимо твоей воли заставляет тебя мне открываться. Ты словно сердишься на себя за это и щетинишься сердито временами на мои вопросы. «Волчонок!» — думаю я. Наш путь от Глинищевского переулка до моего подвала был так недолог, но сколько успели мы друг другу сказать! Теперь, издали, он видится мне царским путем, ради которого мне стоило родиться и прожить свою нелегкую жизнь. Все прошло, а это осталось, и с этим я из жизни хотела бы уйти.
Когда мы подходили к дому, ты впервые улыбнулся застенчивой улыбкой и посмотрел прямо в глаза.
— Зайдем к моей маме, — сказала я, — вы ей полюбились. Кстати, вам надо обсушиться — какой дождь! — Мама нас встретила ужином.
В тепле кудри твои обсохли и круто завились. Щеки порозовели. Лицо твое засветилось радостным удивлением.
Мы говорили с тобой… Не смею сейчас ничего примышлять к дорогим воспоминаниям. Я не помню в подробностях содержания нашего первого разговора. Он был, конечно, о том, ради чего ты меня разыскал. Ты спрашивал о моей вере, о моем пути к ней, о православии. Я сказала тебе, что никогда не теряла веры, никогда с детства не чувствовала себя вне Церкви, и потому у меня не было к ней «пути»: искать мне было нечего — мне надо было лишь усилиться вниманьем к тому, что я уже имела. Вера была для меня всегда не суммой каких-то определений или формул, а ощущением Силы, с которой связана моя душа. Эта Сила была более реальной, чем мое «я». Эта Сила через разум и совесть давала мне силу жить и надежду возлагать на нее же — на эту Силу. Когда я сознательно стала узнавать учение Церкви, ее символику, ее догматику, ее людей — все это укрепило веру, с которой я родилась, в которой была воспитана семьей, литературой, обществом, «отцами». Церковь — это единственно прочное и реальное, что я нашла в мятущемся мире.
Вот, вероятно, круг мыслей, который я попыталась передать тебе при первом нашем знакомстве.
— А все-таки, — сказал ты между прочим, — Зубакин, конечно, неясная фигура, но он мне предсказал нечто: давайте запомним и проверим.
— Что же? — заинтересовались мы.
— Он рассматривал мою руку, потом сосредоточенно молчал, закрыл глаза и сказал: «Вы умрете в 30 лет». На всякий случай я буду торопиться.
— С чем торопиться?
— Я начал писать систему философии для всех понятную, то, к чему мы пришли. Мы — это русская философия. Надо сказать для всех выразительно и просто, чтоб не затерялось в сумятице переустройства мира. А у меня туберкулез, пока, правда, неопасный — железы. (Ты показал свои набухшие на шее опухоли, как ты их называл — «шишки»). Но надо преодолеть болезнь, пока я не кончу задуманной работы.
Ты рассказал нам, что один инженер-изобретатель, владелец маленького завода, нэпман, поверил в твое призвание и предложил тебе ежемесячную помощь, чтобы ты мог, не думая о хлебе, писать.
— Очень маленькую, — уточнил ты, — но я проживу на нее. Как вы думаете, это допустимо — принять такую помощь?
— Конечно, — откликнулись мы с мамой в один голос, — это бывает, это называется меценатством.
— Потом мы откроем большое издательство, — пошутила я. — К тому времени ваш меценат прогорит, станет старичком, и мы будем о нем заботиться.