Шрифт:
Ты вскинул на меня обрадованно глаза:
— А вы напишете книгу «Символ веры» — о тайнах веры на современном языке, чтобы всем было понятно. Я раньше сам о ней думал, а теперь, когда встретил вас, это будет ваше дело.
— Значит, будет у нас издательство? — спросила я.
— Будет! — убежденно ответил ты.
Вернувшись домой в тот вечер, ты сказал своей матери: «Если б ты знала, мама, какую я девочку встретил сегодня! Как жаль, что она не мальчик!» Это узнала я впоследствии от Марины Станиславовны. Мы очень скоро, не сговариваясь, перешли с тобою на «ты». Словно взявшись крепко за руки, устремились мы рядом к открывавшимся нам все новым горизонтам мысли. Это совершалось незаметно для нас самих. Работу свою ты мне тогда еще не показал. Ты посоветовался о ее названии, сказал, что пишешь к ней новое вступление, и мы вместе решили: это будет «Остров Достоверности».
Лишь сейчас, глядя назад, я вижу во всем смысл, тогда же мы не задумывались о себе. В этом-то и было самое существенное: мы совсем не думали тогда о себе. Если извлечь корень из наших отношений первых двух лет, то он окажется следующий: ты «торопился» — торопился успеть написать свою книгу; я старалась ни в чем тебе не помешать. Другого желания, другой мысли у меня и не рождалось.
Много лет спустя я нашла у Марины Цветаевой строки, вполне выражающие мое душевное состояние:
Я на душу твою — не зарюсь. Нерушима твоя стезя {133} …Когда я прочла их Михаилу Михайловичу Пришвину, он сказал: «Вот какая может быть любовь!» Но в том-то и дело, что у нас это была еще не любовь: мы ее к себе не впускали. И потому Цветаева знала, кого она встретила. Я этого начисто не замечала: мое сознание как бы выключилось в эту сторону. И еще более — у Олега.
Тем временем подходила весна. Однажды ты пришел и сказал мне, что хочешь ехать на Кавказ, лечить свои «шишки». Тебе дают туда письма к знакомым людям, где можно остановиться и дешево прожить. Но я-то знала: у тебя была другая, более важная цель. Ты недавно прочел книгу Свенцицкого «Граждане неба» о кавказских пустынниках {134} , и как же тебе было их не поискать: неужели они существуют впрямь, в наше время, на нашей земле? Неужели это правда? И если существуют, то какой может быть разговор? надо с ними остаться!
— А книги? — спросила я. — Без них тебе не написать «Острова».
— За книгами буду приезжать раз в год, — ответил ты. — К тому же пока это только поиски. Что-то я найду на самом деле!
Ты уехал. Я помню и дивлюсь теперь: и мысли о том, что ты меня оставляешь и я теряю тебя, ни единой мысли такой у меня не мелькнуло. Неужели я еще совсем не знала, кем мы стали друг для друга? И вот, со всей строгостью, снова, как это было уже много, много раз, я сама себе отвечаю: тогда у меня действительно не было и мысли о себе, о возможности личных отношений с тобой, я была воистину в отношении тебя бескорыстна. «И по имени не окликну/ И руками не потянусь» {135} , — сколько у Марины здесь горечи, нежности и женской страсти! Ничего такого не было в моей душе: я проводила тебя легко, радостно, спокойно и бездумно. Мы плыли с тобой на высоком гребне волны — это была настоящая свобода. Вспоминая, я не вижу даже и признаков влюбленности. Что же это было? Неполное, недостаточное чувство? Не могу ответить, знаю только одно: мы не снисходили тогда к себе самим, потому я и не могу сейчас на эти вопросы себе ответить. Такое редко бывает, вероятно, с людьми, и человек вряд ли может выдержать такое долго.
Ты уехал. Я не тосковала по тебе. Больше! Даже мысль моя редко была занята тобою. Но ты был тот, о котором Михаил Михайлович Пришвин запишет однажды в своем дневнике: «Живу я с ней хорошо, и она со мной счастлива, и я не нарадуюсь. Но скажу и признаюсь: зажег ее жизнь другой человек, чью рубашку я недостоин носить» {136} .
Ты уехал, как будто на последней странице закрыта была прекрасная книга. Моя жизнь пошла прежняя, тебе неведомая, тобой неразделенная со мною: служба, больная мать, Николай Николаевич, о существовании которого ты даже не подозревал.
И вот, среди зимы заболевает воспалением легких у Николая Николаевича его мать. Однажды он пришел в свой условленный час к маме на лечебный сеанс внушения. Он куда-то торопился. У него было очень грустное лицо.
— Какой-то вы сегодня необычный! — говорю я. Он молчит. Я вижу, как глаза его наполняются слезами. Он снимает очки и долго их протирает платком. Потом надевает и говорит:
— Сегодня ночью умерла моя мать.
Он уходит. Мы переглядываемся с мамой.
— Вот человек! — говорит она. — Не забыл прийти, потому что назначил заранее час…
— Европейское воспитание, — роняю я. — Тебе нравится, а мне страшно!
Ранней весной неожиданно произошло наше переселение из подвала на 1-ю Мещанскую, 27.
— Зачем вам ломиться с переездом? — досадует Николай Николаевич. — Оттуда — снова ко мне на Новинский…
Но я настаиваю на переезде: нельзя же так быстро после смерти устраивать свадьбу. Надо хоть с полгода подождать. Николай Николаевич соглашается.
Солнце светило по-весеннему, когда мы переезжали в новое наше жилище. У входа в дом лежали огромные голубые сугробы — в те годы снег все еще сохранялся чистым до весны, и никто его не вывозил. Машина с нашими вещами проехала во внутренний двор, откуда отдельная лестница вела в нашу будущую комнату. Я шла следом, опустив глаза на голубые сугробы. И тут я увидала на снегу деревянную писанную маслом икону Спасителя. На обороте я прочла выцветшую надпись: «Господь Вседержитель благословит вас. Монахиня Сергия Тихменева. 1898 год». Это был год брака моих родителей.
Нам с мамой досталась огромная светлая комната. Ее помог мне получить все тот же комендант, с которым мы несколько лет назад чистили крышу коноваловского особняка и который вместе с нами переехал на Мещанскую. В этой комнате прошли лучшие годы нашей с матерью жизни. До сих пор мне и сладко и грустно смотреть на огромное полукруглое окно на втором этаже, когда я проезжаю мимо, на высокие ворота, запиравшиеся на ночь, через которые столько раз я перелезала, возвращаясь с ночных служб под великие праздники.