Шрифт:
Оставаясь без нее целый день дома один, Иннокентий заглушал работой беспокойное чувство, в котором сам себе не отдавал отчета. Краски, заготовки для досок, все необходимые материалы Вероника обычно добывала сама. Все работы этого недолгого счастливого периода отмечены были неизменным присутствием облаков, многоцветных, живых, подвижных. Вновь и вновь проплывали среди них те же дома и сады, что восхитили его когда-то на сеансе гипнотизера, знакомый алкоголик возлежал на том же зеленом облаке, собака с глазами восточной красавицы плыла навстречу серым щенкам, как темно-синяя тучка. Под облачными парусами плыли над крышами, над ярмарочными качелями и шарами корзины, полные ягод, плодов и цветов. Музыканты выдували из труб радужные пузыри, в них отражались окна с бегониями в горшках, удивленные круглые глаза пролетающих птиц. На мягкой сугробистой скатерти неровно расставлены были тарелки с варениками, сквозь тонкое тесто просвечивал где комковатый творог, где бледно лиловые вишни. Из чердачного слухового окна по пояс высовывался кто-то удлиненный, козлобородый, чтобы снять с взъерошенного, похожего на курицу облака желтых цыплят; внизу их дожидалась беспокойная дородная мать. На веревках между столбов, как праздничные флаги, плескались наволочки и простыни, штаны и рубашки; перекрученная после стирки простыня проливалась сверху узким дождем. Перистыми облаками расцветали на высоких небесных стеклах разводы зимних узоров, рыхлая снежная баба таяла среди них, вместе с ними.
А вот Вероника появлялась на досках редко, и то как бы помимо его желания. Танцующая девушка нечаянно приобретала с ней сходство, золотисто просвечивала фата пролетающей невесты, и в воздухе появлялся запах мандариновой свежести — он исходил от картины, как исходил от ее кожи. Эти работы Иннокентий пытался от Вероники припрятать, он их продавать не хотел. Зато для себя рисовал ее бесконечно. Если под рукой не оказывалось пригодной бумаги, он мог рисовать на чем угодно, пренебрегая наставлениями Федорчука, хоть на картонных упаковочных коробках, на фанере, на старых рулонных обоях, на дверцах белого кухонного шкафа.
Вероника вначале его работами восхищалась, особенно когда дни бывали удачные, кто-то покупал и хвалил его доски. Хотя и легко признавала, что в живописи не понимает. Но сама себе на его картинах нравилась редко, они все чаще стали вызывать у нее раздражение. «Это я? — фыркала, морщась, не желая узнавать себя на очередном листе. — Какая-то всклокоченная ведьма». Конечно, человек более понимающий, чем Иннокентий, сделал бы поправку на дни, когда она просто не могла быть с ним и начинало раздражать все: неустроенность быта, плохо протопленная и слишком быстро остывавшая печка, ветер, задувавший сквозь щели, которые приходилось закрывать листами картин, прикрепляя их кнопками к стене. Но, может, дело было еще и в том, что взгляд, поначалу восторженный, понемногу трезвел, как трезвеет неизбежно после достаточно долгой совместной жизни.
Иннокентий виновато смотрел на свои работы ее взглядом, и сам видел в них уже не то, что недавно. Он все больше понимал, что не только на фотографиях отца одно и то же лицо могло оказаться разным. Лица меняются в зависимости от освещения, настроения, погоды, бывают разными утром и вечером. Картину тоже можно видеть каждый раз, точно впервые, не узнавая. Расположенный, любящий взгляд откроет на ней не то же, что взгляд равнодушный, непонимающий, неприязненный. Хуже всего было другое: с некоторых пор Иннокентий стал замечать, что с его работами что-то действительно происходит. Он начинал обнаруживать на них очертания, фигуры, подробности, которых рисовать не собирался — они сами вдруг возникали непонятно откуда, из нечаянных натеков, совмещения красок, из складок местности, из переливов листвы на ветру. Не говоря о своеволии облаков: они продолжали на картинах жить своей, непредвиденной жизнью, в них постоянно что-то менялось, исчезало и появлялось снова. Можно было предположить, что Иннокентий просто забывал нарисованное, а потом удивлялся, не узнавал. Он знал за собой эту особенность памяти, позволявшую каждый раз заново восхищаться знакомыми, но, оказывается, забытыми стихами. Или, может быть, неправильно составленные краски, просыхая, так быстро начинали меняться?
Однажды он почти испугался, явственно увидев, как над Вероникой, которая безмятежно взлетала, откинувшись, на качелях своего неизменного праздника, вдруг нависло горизонтально мужское лицо. Оно сложилось, выдулось из бурого облака, преувеличенно большое, безбровое, голое. Вытянутые в сторону Вероники губы придавали ему сходство с мордочкой ящерицы; тело от плеч расплывалось, становилось не ясным. Гладкая кожа местами приобретала синеватый отлив, отблескивая, как на разломе крутая простокваша.
Иннокентий в растерянности обернулся, словно нечаянный свидетель за спиной мог что-то подтвердить или опровергнуть. Когда он посмотрел на лист снова, лицо непонятно куда пропало, будто успело спрятаться, растворилось. Вероника, оставшись на качелях одна, улыбалась прежней, но какой-то уже незнакомой, хитрой улыбкой. Надо было как-то отделаться от наваждения, самому проявить лицо отчетливей. Достаточно оказалось нескольких уточняющих мазков. Чтобы оно больше совсем не фокусничало, Иннокентий обвел подбородок снизу небольшой темной бородкой. А потом тонкой кистью провел от ушей к затылку едва заметную линию и завязал там бантиком тесемку, чтобы лицо, утеряв подвижность, престало меняться, стало всего навсего маской. Лист он засунул поглубже среди кипы других работ, зная, что Вероника сама не станет туда заглядывать. Непонятная тревога от этого лишь, однако, усилилась.
Наверно, в этом уже было что-то болезненное. Человек, сведущий в психиатрии, вправе был бы его тревогу назвать безотчетной ревностью. Захотелось немедленно одеться, пойти встретить Веронику на рынок. Иннокентий уже просунул руку в левый рукав куртки, но остановился в неуверенности: не рассердится ли она. Беда его была еще и в другом: чтобы выйти даже в ближний магазин, ему приходилось преодолевать себя, как будто, не признаваясь себе, он действительно боялся не найти обратной дороги.
Он вдел руку в другой рукав и вышел на двор поколоть дрова. В воздухе был запах противной гари: кто-то жег мусор на ближней стройке. Вернувшись, Иннокентий сбросил свежую охапку на жестяной коврик перед печкой, а потом надолго замер на корточках у открытой дверцы, зачарованный игрой огненных языков, их неуловимой переменчивой жизнью, — пока не спохватился, что к приходу Вероники пора почистить картошку.
Этот человек появился в доме вместе с Вероникой в конце февраля, под вечер. Он не был особенно высоким, но казался каким-то крупным, увеличенным, большелицым. Темная ухоженная бородка выравнивала скошенный подбородок, череп был наголо выбрит, как и гладкие щеки. От него исходил запах дорогой парфюмерии, сразу наполнивший весь дом. День был морозный, но одет он был не по-зимнему, в длиннополое легкое пальто — за оградой осталась машина, он на ней привез Веронику. Она выглядела взволнованной: это был какой то приезжий из столицы. Он купил на рынке две доски Иннокентия и захотел посмотреть другие его работы.