Шрифт:
Но ничего этого я пока ещё не ведаю, пока я свободен и радостен, как благополучно перезимовавший воробей. И оттого я вдруг ору миру, земле этой, Мане-реке, Енисею. Чего ору, не понимаю. Затем почти кубарем скатываюсь с горы, и за мною с обвальным лязгом течёт поток серого каменного плитняка. Обгоняя поток, подскакивают круглые булыжины и вместе со мною ухают в напуганно бегущую Манскую речку.
Поплыло беремя духовитых стародубов, узелок с постряпушками поплыл, но на меня резвость напала – я бегаю по холодной речке с хохотом, ловлю узелок, ловлю цветы и вдруг останавливаюсь:
– Сапоги-то!
Я ещё стою и смотрю, как выше моих сапог бежит и завихряется речка и как мелькают в воде, ровно живые рыбки, жёлто-красные союзки на моих сапогах.
«Растяпа! Недоумок! Штаны замочил! Сапоги замочил! Новые штаны!..»
Я побрёл на берег, разулся, вылил воду из сапог, разгладил руками штаны и стал ждать, когда одежда моя, наряд мой, высохнет.
Долог, утомителен был путь из села. Мгновенно и совершенно незаметно уснул я под шум Манской речки. Спал, должно быть, совсем немного, потому что, когда проснулся, в сапогах было ещё сыро, зато союзки сделались желтее и красивее – смыло с них дёготь. Штаны высушило солнцем. Они сморщились и потеряли форс. Но я поплевал на руки, разгладил штаны, надел, ещё разгладил, обулся и побежал по дороге легко и быстро, так что пыль взрывалась следом за мною.
Деда в избе не было, и Саньки тоже не было. Что-то постукивало за избой во дворе. Я положил узелок и цветы на стол и отправился во двор.
Дед стоял на коленях под дощатым козырьком и рубил в корытце папухи табаку. Старенькая, латанная на локтях рубаха была выпущена у него из штанов и вздрагивала на спине. Шея у дедушки засмолена солнцем, ровно не шея это, а высохшая глина в трещинах. Сероватые от старости волосы спускались висюльками на коричневую шею, а на крыльцах рубаху оттопыривали большие, как у коня, лопатки.
Я загладил ладошкой волосы набок, подтянул шёлковый с кисточками поясок и враз осипшим голосом позвал:
– Деда!
Дед перестал тюкать, отложил топор, обернулся, какое-то время смотрел на меня, стоя на коленях, а потом поднялся, вытер руки о подол рубахи, прижал меня к себе. Липкою от листового табака рукою он провёл по моей голове. Был он высок, не сутулился ещё, и лицо моё доставало только до живота его, до рубахи, так пропитанной табаком, что дышать было трудно, свербило в носу и хотелось чихать. Будто котёнка, дед оглаживал меня, и я не шевелился.
Приехал Санька верхом на коне, загорелый, подстриженный дедушкой, в заштопанных штанах и рубахе, как я догадался по размашистой стёжке, тоже починенных дедушкой.
Санька есть Санька. Только загнал коня, ещё и «здравствуй» не сказал, а уж огорошил меня ехидством:
– Монах в новых штанах!
Он и ещё добавить чего-то хотел, да попридержал язык, дедушки постеснялся. Но он скажет. Потом скажет, когда деда не будет. Завидно потому что Саньке – сам-то сроду не нашивал новых штанов, а сапоги, да ещё с такими союзками, и во сне ему не снились.
Оказалось, я поспел к самому обеду. Ели дрочёну – мятую картошку, запечённую с молоком и маслом, ели харюзов и сорожек жареных – Санька вечером надёргал. А потом пили чай с бабушкиными подмоченными постряпушками.
– Плавал на шаньгах-то? – полюбопытствовал Санька.
Дед ничего не спрашивал, и потому я сказал Саньке:
– Плавал!
После обеда я спустился к ключику, вымыл посуду и попутно принёс воды. В старую кринку с отбитым краем я поставил стародубы, и они, было уже сникшие, скоро поднялись, закурчавились густой зеленью. Солнечными бликами сверкнули жёлтые, сорящие пыльцою цветы стародубов.
– Хы! Как ровно девчонка! – снова взялся ехидничать Санька.
Но дед, укладывавшийся после обеда отдохнуть на печке, окоротил его:
– Не цепляй парня! Раз у него душа к цвет ку лежит, значит, такая его душа. Значит, ему в этом свой смысл есть, значенье своё, нам не понятное. Вот.
Всю недельную норму слов дед высказал и отвернулся, а Санька примолк сразу. То-то, брат! Это тебе не с тёткой Васеней зубатиться либо с бабушкой моей. Дед сказал – и точка!
Не поворачиваясь от стены, дед ещё добавил:
– Овод схлынет, пасти погоним. Сапоги-то и штаны сыми потом.
Мы вышли во двор, и я спросил у Саньки:
– Что-то сегодня дед такой разговорчивый?
Не знаю, – пожал плечами Санька. – Обрадел, должно, при таком расфуфыренном внуке. – Санька поковырял ногтем в зубах и, глядя красными, сорожьими глазами на меня, спросил: – Чё будем делать, монах в новых штанах?
– Додразнишься – уйду.
– Ладно, ладно, обидчивый какой! Понарошке ведь.
Мы побежали в поле, и Санька показывал мне, где он боронил, и сказал, что дедушка Илья учил его уже пахать, и ещё добавил, что школу он бросит совсем и, как поднатореет пахать, станет зарабатывать деньги и купит себе штаны не трековые, а суконные.