Шрифт:
— Грейс, — сказал он, и при звуке его голоса — надтреснуто-печального — я совсем сдрейфила. И к счастью, потому что мой страх вообще заморозил его неспешную руку в воздухе. Этакая дорожная пробка во времени.
Итак, я успела вдоволь поразмыслить о слепой невинности моей левой груди, о ее ассиметричном, зловещем целомудрии. У меня была масса «времени» на то, чтобы обидеться на несправедливость жизни. Потому что Стивен — хоть он и не имел пупка, как ангел и дважды рожденный — по-прежнему располагал парой собственных симметричных сосков, нужных ему, как пятое колесо телеге, алчных, острых — аж глаз можно выколоть — розового «да-вы-меня-не-стесняйтесь» оттенка. Впрочем: кто в состоянии сказать, что, собственно, можно поиметь с ангела?
Время течет тоненькой струйкой, а я смотрю на соски, залихватски оправленные в парные завитки волос: правый кружит по часовой стрелке, левый — в противоположную сторону. Волосы обвивают все его тело — скорее багряные, чем золотистые, так что отблеск солнца на его бедре вполне может сойти за портативный закат. Волосы потоком устремляются к пустырю на месте, где положено быть пупку, и образуют там спираль: каждый волосок гонится по пятам за следующим в колонне и частично захлестывает его — так вода спешит проскочить в отверстие слива. Далее волосы, переливаясь через край, опадают разлохмаченной веревкой в его геометрически-безупречный пах, где, кажется, становятся опорой для некоего органа.
И до меня доходит, что таинственное событие, надвигающееся на нас из пустого дверного проема, властно не только надо мной. Сообразив, что волосы на теле Стивена — в некотором роде моя вина, я теряю дар речи. Я польщена. Ибо его восставший неземным образом (другого слова не подберешь) член с ностальгической печалью тянется к гладкому месту посреди его живота — словно без этого телесного указателя не знает, где остановиться.
— Извини, — вновь говорит он. Печаль в его глазах такая человеческая, что смотреть больно, и мне становится ясно: я, конечно, тоже рискую, но он может потерять не в пример больше. Надо бы заговорить с ним, разбудить от грез, но у руки Стивена — свое мнение. Покамест я стою, ужасающе-одноглазо-ассиметричная, а время себе капает, его рука, размашисто оглаживая мое тело, пробирается к месту, которое для меня более ценно… — и я решаю, что фиг с ней, с грудью, но к пупку я его не подпущу.
— Можно? — спрашивает он.
— Нет, — говорю я. — Нельзя.
— Да.
— Стивен.
— Можно?
— Стивен.
— Можно, — говорит он. — Нет, можно.
И его рука крадучись подползает к частичке бесконечности моего тела. «Да ладно, что такое пуп? — говорю я себе. — В смысле: ну что он такое? Между друзьями-то?» — но у меня вдруг защемило сердце, потому что пупок у меня очень хорошенький. Он зарывается в мой живот и конца-краю ему не видно. Он ценен, как формочка для песка. Он испускает старомодный запах повитухиного грошика. Я задумываюсь о том, с чем он соединялся — об умершей частице матери и меня, которую даже не позаботились похоронить.
— Это мое, — сказала я.
— Пожалуйста… — и глаза у него стали красивые-красивые.
— Иди на хер, — сказала я.
— Подумаешь, веревка, — сказал Стивен. — Обрывок гнилой веревки.
Его глаза вновь вернулись на мостик переносицы. Наверно, я должна была почувствовать себя марионеткой в чужих руках, но нет — я просто за него испугалась. Он искал смерть, но я не собиралась отдавать ему свою.
— Помни Амезиарака! — сказала я. Самая подходящая фраза для ситуации, когда ангел опускает руки. Нам еще повезло, что мы были в ванной — ибо у него загорелись крылья.
ДОБРАЯ ВОЛЯ
На следующее утро я ни за какие коврижки не соглашаюсь принять ванну. И на работу еду, не пристегнувшись, — просто не могу себя заставить. Путаю левые повороты с правыми, включаю сигнал и не сворачиваю. Добралась до офиса лишь благодаря чуду. Или, если быть точной, лишь благодаря отсутствию чуда. Меня довезло удивительное сплетение обыденных фактов, не дозволяющее колесам отваливаться, гвоздям — рвать покрышки, а солнцу — ходить на небе ходуном. Я еду на работу по удивительной карте обыденных фактов, всю дорогу отчаянно сияя сигналами; на финишной черте — у дверей — стоит Маркус: крохотный катышек мягкой, пропадающей зазря плоти.
— Хорошо выглядишь, — говорит он.
— Прости?
— Нет, серьезно. Ты правда хорошо выглядишь, — говорит он, меряя меня взглядом с головы до ног. Я смотрю на него тупее, чем он догадывается.
— Вся штука в юбке. Новая?
— Нет.
— Тебе идет, — говорит он, капитулируя.
Никак не обрету равновесие. Весь день предметы валятся на пол, выскальзывают из рук, и с телефоном не сладить — постоянно попадаю не туда. Я произношу фразы типа: «По-моему, это слишком трудно». Народ таращится.
Понедельничная планерка происходит в самой что ни на есть ядреной яви. Все смотрят на руки Люб-Вагонетки и помалкивают. Говоря «все», я не имею в виду Маркуса — этот любуется весенним днем в окошке, словно знает наперед: бояться нечего. Я сижу и молча тоскую по своей матери — и еще много по чему. Люб-Вагонетка толкует о значении последней передачи для нас, для Ирландии, для телевещания грядущего. Она совмещает иронию с паранойей. Она острит.
— Как тебе это нравится? — говорит она. До меня доходит, что она беседует со мной. До меня доходит, что Маркус отвернулся от окна и что за его плечами широко раскинулся ясный весенний день.