Шрифт:
Аптекарь достает из кармана плитку шоколада и протягивает мне. Я вспоминаю, что уже три дня и три ночи не видел жену и детей. Они наверняка сердятся на меня, и теперь я смогу утешить их этим шоколадом. Но, протянув руку, я вдруг понимаю, что аптекарь вовсе не намерен отдавать мне всю плитку. Мне становится стыдно, что я замахнулся на то, что предлагалось мне только частично. Я краснею и опускаю голову.
Когда я поднимаю глаза, то вижу, что справа от стола, рядом с аптекарем, сидит знакомый профессор. Его лицо обрамлено короткой седой бородкой, палка зажата меж коленей, а на губах играет затаенная улыбка. Я кланяюсь ему и здороваюсь. Но он вдруг хватает меня за руку и восклицает: «Я сделал важное открытие. Буква „л“, которую весь мир по ошибке считает в данном слове коренной, на самом деле не входит в его основу, и поэтому ее следует заменить на другую».
Я понимаю, что он говорит и о каком слове, но в то же время мне почему-то кажется, что речь идет о другом слове, в котором заменяется «п», причем заменяется на «б», и мне становится грустно и тоскливо, потому что «п» представляется мне голубым, тогда как «б» кажется темным [47] .
Тем временем в помещении светлеет. Я помню, что аптекарь оставил мне где-то на краю стола кусочек шоколада, я только не знаю, где именно. Но тут толпа вокруг снова начинает бурлить. Меня выносит из помещения, и я оказываюсь на огромной веранде, которая смотрит на голубую водную гладь.
47
В оригинале речь идет о ивритских буквах «пэй» и «бет», первая из которых, согласно мнению талмудических мудрецов-таннаев, символизирует надежду на спасение души, тогда как вторая напоминает по рисунку дом с тремя стенами, в который через отсутствующую четвертую стену может войти зло.
К доктору
Мой отец лежит на кровати, и голова его обвязана влажной тряпкой. Лицо у него усталое от боли, и тяжелая тоска заволакивает голубизну его глаз, как у человека, который знает, что смерть близка, и не знает, что будет с его малыми детьми, сыновьями и дочерьми. Напротив него, в другой комнате, лежит моя маленькая сестра. Они больны двумя разными болезнями, названия которых доктор еще не определил.
Моя жена стоит на кухне и вынимает фасоль из стручков. Она кладет их в горшок и закутывается, чтобы идти со мной к доктору.
Мы выходим из дома, и я наступаю на фасолины, которые выкатились из рук жены, когда она готовила их для варки, и рассыпались по ступенькам. Я хочу собрать их, пока не почуют и не набегут мыши, но тороплюсь, потому что уже половина девятого, а в девять доктор обычно отправляется к своим друзьям и пьет с ними ночь напролет. А у меня в доме двое больных, которые очень нуждаются в помощи, особенно малышка-сестра, всегда такая веселая, певунья и плясунья, и я должен спешить, ведь она может упасть с кровати или растормошить отца со сна.
Эта фасоль уже начинает меня беспокоить, потому что она вдруг превращается в чечевицу, а чечевица — это пища беды и скорби. Легко понять беду человека, у которого в доме двое больных и это наводит его на мрачные размышления.
Мне неприятно, что я немного сержусь на жену и думаю — какая польза от женщины, если она так трудится, чтобы приготовить нам поесть, а в результате вся фасоль у нее рассыпалась по полу. Но потом я вижу, как она бежит за мной, и понимаю, почему она торопится, и раздражение мое проходит и сменяется любовью.
По пути, недалеко от Черного моста, нам встречается господин Андерман, который приветствует меня. Я отвечаю ему и хочу бежать дальше. Но он хватает меня за руку и начинает рассказывать, что только что вернулся из английского города Бордой и не сегодня-завтра заявится к нам со своим отцом посмотреть наш новый дом. «Ах-ах, — говорит господин Андерман, — о вашем доме, уважаемый, рассказывают поразительные вещи». Я изображаю на лице выражение удовольствия и думаю про себя — что это значит, что он придет с отцом, разве у него есть отец, у господина Андермана? Потом я спохватываюсь, не произведет ли мое усиленное старание изобразить на своем лице удовольствие неприятного впечатления на господина Андермана. Но тут я вспоминаю о фасоли, которая превратилась в чечевицу, и меня снова охватывают дурные предчувствия.
Я не хочу, чтобы господин Андерман догадался о том, что у меня на душе, поэтому я сую руку в карман, вытаскиваю оттуда часы и вижу, что приближается девятый час, а ведь в девять доктор обычно идет в свой клуб и напивается там допьяна, а у меня дома лежат двое больных, и чем они больны — неизвестно. Господин Андерман понимает, что я спешу, но понимает это так, словно я боюсь опоздать на почту, и говорит мне: «На почте изменилось расписание, вы можете не спешить».
Я не исправляю его ошибку и не рассказываю ему о своих больных, чтобы он не стал морочить мне голову своими советами и не задерживал меня.
В эту минуту мимо нас проходит благообразного вида старик, и я вижу, что это тот кантор, пение которого я слышал в синагоге в Судный день. Многих канторов доводилось мне слышать, но, чтобы у человека даже скорбная молитва звучала так приятно и внятно, не слышал никогда. Я не раз пытался с ним заговорить, но все никак не получалось. Сейчас он поднимает на меня глаза, уставшие от плачей, и смотрит так дружелюбно, словно хочет сказать: вот, я здесь, если хочешь, давай поговорим. Но тут господин Андерман снова хватает меня за руку и не дает мне уйти. Конечно, я могу вырвать у него руку и уйти, но как раз в этот день на меня утром напала собака и порвала на мне одежду, и я понимаю, что, если я повернусь и пойду, господин Андерман увидит на мне рваный костюм.