Гурам Дочанашвили — один из ярких представителей современной грузинской прозы. Ему принадлежат рассказы, повести, романы, эссе. Русскому читателю Г. Дочанашвили знаком по книгам «Там, за горой», «Песня без слов», «Одарю тебя трижды» и др.
В этой книге, как и в прежних, все его произведения объединены общей темой — темой добра, любви, служения искусству. Сюда вошли как ранние произведения писателя, такие, как «Дело», «Человек, который страсть как любил литературу», «Мой Бучута, наш Тереза» и др., так и новые — «Ватерполоо», «И екнуло сердце у Бахвы» и т. д.
В исходной бумажной книге не хватает двух листов - какой-то варвар выдрал. В тексте лакуны отмечены.
Дело
— Простите, вы что, немного не того?
Спросили Луку.
Человек, которого вывела из себя странная улыбка Луки, чуть склонился к нему и со смутной опаской спросил угрожающе:
— Простите, вы что, немного не того?
— Нет-нет, — тряхнул головою Лука и все с той же улыбкой уставился в трамвайный потолок. Что за дело ему было до этого человека, он думал о своем: в памяти его навязчиво всплывало только ему одному знакомое причудливое слово «Каморра» и не менее причудливое — «Канудос». Когда он, очнувшись, протер глаза, то увидел в конце вагона глядящуюся в зеркало девушку; хотя откуда было взяться в трамвае зеркалу: это просто были две девушки одного роста и одинаково одетые; они болтали между собой.
«Скорее бы уж добраться, — подумал Лука, — сколько же еще ехать...»
Луку ждало Дело.
Это то единственное из всех существующих на свете ремесел, когда все, что бы с тобой ни приключилось, — кроме непоправимого несчастья, — все оказывается тебе на пользу, все хорошо: и постоять в бесконечно длинной, монотонно жужжащей очереди, и устать до чертиков, и поголодать — все это очень даже хорошо; но самое лучшее — прислушиваться к бессоннице, к неразгаданным звукам ночи, ощущая внезапно накативший страх, оттого что в этом безлюдье чьи-то лапищи безжалостно сдавили тебе ледяными пальцами ребра; прекрасно также и томительное ожидание, когда ты, взбешенный до последней крайности, все-таки чувствуешь где-то в уголке сердца, что всё это может пойти тебе впрок; ведь чего только стоит, приткнувшись где-нибудь в уголке и отвернув лицо в сторону, взволнованно прислушиваться к приглушенному разговору незнакомых людей: ты схватываешь на лету все их неправильные, но такие естественные выражения и жадно их запоминаешь — авось когда-то, где-то да и пригодятся; и уж нет ничего лучше, — это прямо-таки благодать божья, — как почувствовать себя выздоравливающим после тяжелой, безнадежно затянувшейся болезни.
У Луки было прекрасное ремесло, только он очень поздно призадумался о том, на какое дело отважился.
Поначалу все было легче легкого и само шло в руки за здорово живешь — какая-нибудь полуправдивая историйка, чуточку сердечной теплоты, умеренная мечта о счастье, коротенькие-прекоротенькие, грамматически непогрешимые предложения, а под конец, под занавес, так сказать, пара добрых пожеланий — вот тебе и все; но со временем... позже... позже ему открылись две дороги — одна широкая, благоустроенная, вся залитая светом, только неприметно ведущая под уклон; вторая же темная, узкая, извилистая — вот-вот ухнешь в бездну, — но приносящая вместе с безмерной мукой и безграничное счастье; Лука и сам не почуял, как пустился по этой второй дороге, ведущей все выше в гору — к вечнонедосягаемой вершине. Там, наверху, ничего нельзя было различить, но все равно он знал совершенно твердо: ему надо идти и идти, пока хватит сил, до последнего издыхания все идти и идти...
Однако перед ним все-таки оставался выбор — он всегда мог свернуть с этой ведущей все вверх дороги в сторону той — удобной и благоустроенной, сделай всего лишь один только какой-то шажок, да и шажка-то не было нужно: сидя в своей комнате, весь перебудораженный, растерянный, сбившийся с ноги, Лука очень просто мог устремиться по удобной, широкой дороге, только он постоянно не сводил глаз с того сурового, крутого подъема, который в конце концов должен был привести к вершине с удивительным названием — «Великое Никогда...»
У Луки было такое ремесло, что слово «проза» казалось ему очень хорошим, и спроси его невзначай, кто был лучшим врачом на земле за все времена, он бы, не колеблясь, и даже с некоторым удивлением, ответил: «Как, то есть, кто? Да, разумеется, Чехов...»
По соседству от Луки, в угловом доме, жил Маленький хулиган. Он вечно торчал подле гастронома, с прищуром потягивая сигарету. Держался парень с горделивой повадкой и верховодил над своими сверстниками. Росточком он, правда, не выдался, зато спеси в нем было хоть отбавляй, так что Лука, бывало, не мог сдержать улыбки, наблюдая издали, как с открытыми ртами ловят каждое его слово, вытянув длинные шеи, долговязые подростки. Маленький хулиган имел обыкновение обвязывать руку платком, и Лука про себя посмеивался: «Опечатал наш молодец свою железную десницу». В своей удивительно миниатюрной подростковой обуви и костюмчике-недомерке этот «молодец» выглядел безобидным мальчуганом, но только если не приглядываться к его глазам, а чуть глянешь — и уж так-то неприятно засосет под ложечкой. А Лука, как нарочно, любил поприсмотреться к такого сорта ребятам — в свое время он их немало повидал. Маленький хулиган был младше Луки, вероятно, лет на десять. Был он в том возрасте, когда доставляет невыразимое удовольствие прокатиться в такси, особенно рядом с водителем, а тем более если в это время тебя увидит кто-нибудь из знакомых; когда тебе представляется, что ты и твои товарищи — лучшие парни в городе, и твердо верится, что бравая повадка и смелые речи — залог успеха у любой первейшей раскрасавицы; когда ребята очень любят обмениваться одеждой, будь то пальто или джемпер, — долго ли: договорились, шмыгнули в первый же подъезд, быстренько устроили перекидон и развеселые, пусть и чуточку смущенные, выскочили обратно на улицу. Маленькому хулигану было двадцать лет. Да, он был именно в том возрасте, когда у тебя примерно человек триста двадцать хороших знакомых, около тысячи добрых приятелей и семеро «настоящих» друзей, когда и на минуту не поверишь в увиденную в бане надпись, наколотую на вздутой ручище: «Слово — деньги, кореш — брехня».
Когда Луке было двадцать лет, он попал однажды в прехорошенький заснеженный городок. Вдоль чистеньких мощеных улиц стояли пригожие трехэтажные дома, по рельсам мягко катили короткие и узенькие разноцветные трамваи, а сухой, прозрачный воздух был кристально чист. Не зная, куда себя девать, Лука растерянно посматривал на прохожих, дивясь их равнодушию: они привыкли к своему городку. Взбудораженный, всем здесь чужой, Лука походил-побродил по маленьким улочкам, а потом его потянуло проехаться на трамвае с заиндевевшими окнами. Решив почему-то сойти не иначе как на пятой остановке, он мазнул ладонью по стеклу и стал жадно глядеть на дома, надписи, голые, безлистые деревья. На первой же остановке он увидел просторный парк; в широкие ворота входили два подростка с лыжами на плечах. Луке захотелось сойти, но он припомнил: «Нет, нет, на пятой...» Однако, едва только трамвай тронулся, как он пожалел, что не сошел возле парка. «И далась же мне эта пятая...» Вторая остановка оказалась подле магазина, на огромной застекленной витрине которого с холодным бесстыдством улыбалась розовоногая девица-манекен в одной сорочке. Дальше он увидел какое-то приземистое, уродливое и мрачное здание, и у него испортилось настроение. Он даже перестал на некоторое время глядеть на улицу и осмотрелся в вагоне. Пассажиры, поднявшись с мест, направлялись к выходу. «Третья, — подумал он,— третья остановка, конечная...» Сошел и золотозубый кондуктор. Лука остался один. «Раз это третья, — думал он, — то четвертая снова будет у того магазина, а пятая...» Он даже разволновался: очень уж ему захотелось, чтоб пятая остановка пришлась возле парка. Кондуктор вскорости вернулся, трамвай сделал круг и осторожно двинулся по спуску обратно. Лука пересел на другую сторону, чтоб получше разглядеть магазин. И правда, когда трамвай остановился, он с удовольствием полюбовался на манекен с красивыми ножками — это была четвертая остановка; пятая же оказалась как раз у входа в парк. Лука обрадовался, почувствовав даже какую-то гордость собой; он неторопливо сошел по двум высоким ступенькам с трамвая и все так же неторопливо вошел в парк, однако этой степенности хватило ему ненадолго — стоял бодрящий морозец, как раз такой, от которого приятно пощипывает лицо... Прямо у входа гордо высился огромный Дед Мороз с веником под мышкой и деревянной кадушкой на голове. Парк раскинулся на склоне. Скользившие сверху лыжники ловко огибали какие-то тонкие столбики; ребятня скатывалась с горки на салазках. Спуск был длинный и ухабистый, салазки то и дело опрокидывались, и тогда слышался громкий смех, да такой здоровый, такой заливистый. Лука припустил бегом вверх по склону, жадно вдыхая чистый, чуть колющий воздух; по дороге он, пригнувшись, зачерпнул в пригоршню снега, смял его в комок и, радостно побежав дальше, запустил снежком в макушку высокого дерева — ему было двадцать лет... Став на вершине холма, он поглядел вниз, на роившихся близ ворот людей, высоко вскинул голову, ощутив себя — в невольном сознании своего превосходства — как бы значительнее и выше, и медленно полной грудью втянул сквозь сжатые зубы воздух. Как раз отсюда скатывались на салазках, и ему тоже захотелось услышать свист ветра в ушах. Он оглядел стоявших рядом ребятишек, высмотрел самые большие салазки и попросил у хозяина: «Скачусь разок, а?» Отказ отказу рознь — мальчик даже не глянув на него, отрицательно мотнул головой. Это был мальчишка лет десяти, хмурый, тонкогубый, с насупленными бровями. Он мотнул головой и кончено, после чего, не испытывая ни малейшей неловкости от своего поступка, натянул руковицы, вытащил из-за пазухи палочку, нагнулся и стал усердно счищать с ботинок снег. А Лука как-то сразу весь сник, съежился и стоял теперь на вершине холма с повешенными руками, не зная, что ему делать дальше, — и черта ли его занесло в этот парк, да и вообще что он потерял в этом городе! — когда вдруг почувствовал, что кто-то потянул его сзади за пальто. Повернул голову — никого, потом глянул вниз и поразился — это был какой-то до самых глазенок укутанный карапуз, однако чувствовалось, что он улыбается, вцепившись одной ручонкой в пальто Луки, а другой протягивая ему ремешок от салазок. Ребенок был до того невероятно крохотный, что Лука поначалу ничего не сообразил, он только не мог некоторое время оторвать взгляд от этих озаренных светом, добрых глазенок, а когда очнулся, то почувствовал, что и его глаза наполнились влившимся в них светом. Так и стояли они, уставившись друг на друга, — худенький, долгоногий Лука, опахнутый вдруг сердечным теплом, радостно улыбался пухленькому, круглому, словно мячик, крохотульке, который не сводил с него озаренных улыбкой глаз. Вокруг, вероятно, по-прежнему смеялись и веселились, но Лука уже ничего не слышал; охваченный радостью, с внезапно подкатившим к горлу теплым комом, зачарованно глядел он сверху на это неожиданно свалившееся на него укутанное от макушки до щиколоток счастье, а меж тем ребенок, который все сильнее тянул его за полу, приподнялся на цыпочки, приложил ручонку с ремешком к пальцам Луки и два раза подряд кивнул головенкой. Лука растерянно посмотрел на малюсенькие, совсем игрушечные с виду салазки, сбитые из цветных дощечек, и рассмеялся — только присядь он на них, и они мигом разлетятся в щепки. А ребенок смотрел на него теперь так просительно, прямо-таки с мольбой, что Лука не выдержал, склонившись, схватил его на руки, заглянул ему в снова заулыбавшиеся глаза и поцеловал в ушанку в том месте, где должна была быть щечка. Салазки поначалу болтались в воздухе, а потом бесшумно упали на снег, потому что ребенок обхватил Луку ручонками вокруг шеи и, приникнув головой к его лицу, поцеловал его сквозь пухлое кашне в уголок глаза. Лука крепко прижал малышонка к груди, погладил по шапочке, осторожно поставил на снег, и опрометью бросился вниз по склону — это уже было так в его обыкновении: если что-нибудь его особенно обрадовало, если он ощутил прилив истинного счастья, то тут же спешил убежать куда подальше — из страха, чтоб ничего не изменилось... Мало того, он даже городок оставил в тот день, уехав с первым же поездом; но и по прошествии лет, через годы и годы, за которые ему пришлось повстречаться со многими всякого сорта людьми, если ему случалось терпеть незаслуженную обиду, если он был зол на весь свет, раздосадован до полного отчаяния и остро нуждался в поддержке, он вдруг начинал ощущать, что кто-то цепляется сзади за его пальто и в уголок глаза просачивается сквозь пухлое кашне поцелуй...
А второй ребенок...
В общем-то, он даже не помнил, где и когда видел этого второго ребенка, да и было ли это в действительности, на самом деле. Но с другой стороны, все так реально, так явственно ему представлялось, и потом — можно ли выдумать невиденное лицо... Да и одежду он помнил во всех подробностях... Средь бескрайней равнины, с удивительным равнодушием застланной пухлой снежной пеленой, едва различалась выцветшая, облупленная платформа; была глухая, темная ночь. Поезд запаздывал, он стоял где-то далеко с занесенными снегом крышами, тускло мерцая во всю свою длину окнами и почтительно уставившись своим единственным горящим во лбу огромным глазом на две строго светящиеся точки в двадцати шагах впереди. Этого поезда там, на маленькой платформе, дожидались люди. Пассажиры расположились на пяти обшарпанных коричневых скамьях, зажав между ног тщательно увязанные сумки; на чьем-то совершенно новом чемодане расстелили газету и играли в домино. В углу кучей был навален каменный уголь, посверкивающий, когда горящая печка пыхала сквозь дырочки светом, но в помещении все равно было холодно. Один из пассажиров, видимо, куда-то запаздывал — он беспокойно метался по залу ожидания; остальные, исключая тех четырех игроков в домино, пребывали в безмятежном спокойствии. Трое из игроков яростно стучали черными костяшками, а четвертый, наверное хозяин чемодана, выкладывал костяшки чинно и аккуратно. На скамье, стоявшей посреди комнаты, дрыхал какой-то пьянчуга. Он только нет-нет, вдруг вылупив глаза, удивленно озирался, потом вспоминал, где находится, и, причмокнув губами, снова засыпал. Кроме тех четырех игроков и беспокойно маячившего человека, все сидели, замерев в неподвижности и безмолвии. Луку раздражала такая покорность; он терпел-терпел, потом направился к скамьям, стал перед ними, широко расставив ноги, и сказал сердито: «Поезд запаздывает!» Несколько человек подняли на него глаза, не проронив, однако, в ответ ни слова, а затем вновь уставились в какие-то свои, облюбованные точки и понемногу замерли. Обозленный Лука скрестил руки на груди и вызывающе смерил по очереди всех сидящих взглядом. У стены, на скамейке, сидел тот второй ребенок... Ощутив некоторую неловкость, Лука вернулся на середину комнаты и сквозь вонючий махорочный дым умильно уставился на девчушку лет десяти, которая сидела, свесив со скамейки ноги и едва доставая кончиками пальцев до заледеневшего асфальтового пола. Какое-то несказанное тепло исходило от этого простенького с виду ребенка. Голова и плечи девочки были туго повязаны такой знакомой-презнакомой серой грубошерстной шалью, совсем простой, кусачей, зато очень теплой. Невероятно большими, слезящимися от дыма глазами девочка неотрывно глядела на свои валенки; перекрещенные концы шали были связаны крепким узлом у нее на пояснице, а две голые по локоть, худенькие — но, боже милостивый, какие до невероятности худенькие, прямо просвечивающие — ручки она скрестила на груди, положив на плечи длинные прозрачные пальцы. Личико у девочки было бледное, очень бледное, но это, казалось, ее только красило. Рядом с ней дремал ее отец, крепкий коренастый мужчина с грубыми чертами лица. Лука смотрел на девочку как завороженный. Она по-прежнему сидела смирно и тихо, однако в ней чувствовалась внутренняя взволнованность; наконец, она не выдержала и взглянула своими большими голубыми глазами на Луку. И Лука мгновенно все понял: в воображении девочки он предстал каким-то невообразимо дерзким бунтарем, который осмелился нарушить привычное, устоявшееся спокойствие. Девочка восхищенно смотрела на Луку, перепоясанного широким ремнем и в пальто нараспашку, и на лице ее невыразимо прелестным клеймом запечатлелось некое подобие улыбки, все еще таившей в себе примесь грусти. Лука улыбнулся ей, и ему вдруг стало стыдно своих скрещенных на груди рук. Он тотчас же их опустил, потом достал из кармана сигарету и чиркнул спичкой. Девочка тоже убрала пальцы с плеч и положила их на колени. Лука зажег сигарету, не переставая глядеть на девочку. Теперь она улыбалась ему от полноты души, безмерно счастливая и совершенно преображенная его бунтом. В комнате по-прежнему раздавался стук костяшек домино, тихо и равномерно гудела печка. Лука с наслаждением затянулся сигаретой, когда отец девочки, до сих пор деревеневший в дреме, вдруг смачно, во весь рот зевнул, извлек откуда-то хлебную лепешку, разломил ее надвое и, откусив кусок, вторую половину протянул ей. Она вздрогнула от неожиданности и с таким испугом посмотрела на отца, что у Луки от жалости защемило сердце. Мужчина резким движением указал девочке на хлеб, она обеими руками приняла краюху и нехотя надкусила, после чего вновь замерла с поникшей головой; и долго еще после этого, по прошествии многих лет, Лука средь веселого смеха вдруг ощущал внезапно тревожное беспокойство — ему вспоминалась та милая, до боли душевной покорная девочка-ребенок с тоненькими, прозрачными руками и крошками хлеба на подоле, вспоминалось ее бледное-бледное личико и простая грубошерстная шаль, связанная похожим на соты узором. И еще вспоминались ему большие-пребольшие голубые глаза.
С самого же начала, когда Лука еще только-только принялся за свое дело, его стал тревожить вопрос — «Для кого?», хотя, правда, он и знал, что далеко не всех этот вопрос беспокоит. Совсем иначе, например, обстояло дело с тем замечательным молодым человеком, встреченным Лукою однажды в маленьком, глядящем на Мегрелию и на Сванетию, пограничном селе,— который, поднявшись на ноги во время небольшого торжественного застолья, сказал: «Я весьма благодарен за то, что вы почтили тостом мою работу...» — и, подумав немного, тихо добавил: «Это и впрямь хорошее дело. Гэс — это свет, тепло, дорога...» И он был совершенно прав. Его дело было одинаково благим для всех, как и еще целая уйма всевозможных дел и занятий, каковы, допустим, медицина, геология, строительство, мелиорация и многое, многое другое, но это дело, дело Луки... Лука знал, что в мире столько самых разношерстных читателей, сколько и грамотных людей, и что, кроме хороших читателей, существуют всеядные читаки, которые глотают все без разбору и все им почти одинаково нравится; есть еще читатели, которые только тогда удосуживаются взять в руки книгу, когда по городу о ней разнесется молва; затем читатели, которые сначала заглядывают в последнюю страницу, а уж потом, преисполненные пренебрежения к автору, с важным видом принимаются за книгу; читатели, которым не под силу понять произведение, и они, чтоб скрыть свою немочь, да к тому же, чтоб не отстать от других, начинают петь с чужого голоса, будь то хвала или хула, а то еще, бывает, прикрывшись тогой нигилизма, заявляют, что им вообще ничего не нравится; читатели, которые систематически прочитывают по полстранички на ночь, чтобы поскорее уснуть; читатели, которые читают только произведения, написанные родственниками, товарищами или соседями, — это, кстати сказать, удивительно странный народ; читатели, которые, чтоб скоротать время, утыкаются носом в книгу в автобусах и трамваях и, едва различая от тряски строки, то и дело поглядывают в окно; начинающие читатели-подростки, которые отыскивают в книге только интимные сцены и пикантные места и перечитывают их по стольку раз, что этого времени хватило бы на книгу в пять раз большего объема; далее — пренеприятнейшая категория читателей из числа тех, что с довольным видом объявляют: «Да это же не книга, а одна прелесть, за ней просто отдыхаешь! Вот уж действительно то, что надо...» Для читателей подобного рода литература тождественна дарящему блаженное отдохновение гамаку; у всех у них, независимо от здоровья, почему-то румяные щеки, и все они очень любят Марка Твена, Ильфа и Петрова, О. Генри... и, наконец, та, самая ужасная категория читателей, для которых тем хуже, чем больше они начитаются книг.