Шрифт:
— Вечером можно сходить в кино, — предлагаю я. Но по воскресеньям людей в кино, как сельдей в бочке.
— А может, сходим на бастионы? — говорит Елена, — Хотя что там хорошего, на бастионах?
— Давай сходим в гости к Лилиане, — снова предлагаю я.
Лилиана — Еленина подруга. Ее муж — служащий и ездит на работу за город. Он тоже каждый день уезжает чем свет, случается, я его вижу на вокзале, когда возвращаюсь, проводив Елену.
— Пойдем к Лилиане… Больше некуда…
В году триста шестьдесят пять дней, пятьдесят два воскресенья. Каждое из них подобно капле воды, единожды в час каплющей на язык умирающего от жажды. Как бы хороша была жизнь, если бы каждый день приносил новые впечатления и знания, открывая какую-то неведомую до сих пор частичку мира. Но наши дни выливаются в одну неизменную форму тоски, их бег казался бы неподвижностью, застывшей в бесконечности настоящего, если бы календарь не уведомлял нас, что уже давно в минувшем мгновенья, за которые прошло и вызрело существование, подобное годичным кольцам растений, окаменевших в тысячелетних слоях под земной корой. Можно было бы взять один день нашей жизни, так же как шприцом берут из артерии каплю крови, и, рассмотрев его под микроскопом, разглядеть в этой крошечной частичке строение всего нашего существования, окоченевшее, неизменное. Чтобы в одной-единственной капле крови мог содержаться секрет всей жизни человека, чтобы в малюсеньком отрезке времени от восхода до заката солнца можно было обнаружить смысл его существования среди других людей! Неправдоподобно!
Иногда, провожая Елену на станцию, встречаясь на еще темных и пустынных улицах с велосипедными фонарями, наблюдая, как отправляются утренние поезда, я спрашиваю себя, почему все это есть? Вопрос, по правде говоря, глупый. Спрашивать об этом — все равно, что добиваться, почему существуют звезды и солнце, почему бьется сердце, почему огонь горячий, а воздух прозрачный, почему на свете существует добро и зло. Я уже давно решил не ломать голову над такими вещами, но я еще не могу не спрашивать себя, почему Елена уезжает на заре, почему уезжают другие люди, чьи фонарики попадаются нам в темноте, почему каждый день отправляются грустные утренние поезда. И мне серьезно кажется, что во всем этом — приговор, перечеркивающий сам смысл жизни: «И будешь ты, человек, добывать хлеб свой насущный в поте лица своего!..» Это — проклятие труда. Почему Елена работает? Почему я работаю? Почему все работают? Хотя все люди на свете живут лишь плодами земли, всеми, какие только были в эдеме, и будут до скончания веков…
Однако в глубине души мне безразлично, почему все работают: и Елена, и я, и люди, чьи фонарики не стройными рядами пробираются по темным улицам. Мне важнее знать, почему мы, мы с Еленой, уезжаем на заре, почему наши дни выливаются в одну неизменную форму тоски. Ведь есть же люди, которые не уезжают на заре, которым каждый день приносит новые впечатления и знания, открывая какую-то неведомую до сих пор частичку мира, люди, которые танцуют в зале гостиниц и путешествуют в сказочных закатных поездах. Почему?
Не знаю, благодаря каким таким ассоциациям, каждый раз, когда, фантазируя, я стараюсь вырваться из своего настоящего положения, силюсь представить себе незнакомую радость жить на свете, у меня в памяти всплывают образы вечерних поездов, чей стремительный бег я наблюдал из своей кельи между стволами деревьев в тот час, когда солнце садилось за мыс в глубине залива. Возможно, потому, что каждый человек, испытывая горечь разочарования, обращается к образам и воспоминаниям детства; оно словно сказка, которая, вопреки всем доводам разума и реальной действительности, всегда кажется правдой только потому, что ты когда-то ей верил, и потому, что было хорошо ей верить.
В детстве радость мне представлялась увлекательным, непрерывным путешествием на поездах, которые никогда не останавливаются. Оно означало полную свободу от всех обязательств, принуждающих человека избывать свое существование, подобно скотине, впряженной в мотовило, что изо дня в день влачится по кругу, топча собственные следы, до тех пор, пока общество не выбросит его вон, как отслужившее свой век орудие. И вот стремительные вечерние поезда, о которых я не перестаю думать, превращаются для меня в лихорадочные виденья бегства, освобождения… Но как сделать, чтобы они стали действительностью, об этом я не имею ни малейшего понятия, потому что я в тупике, и все, что я делаю, это предаюсь бесплодным мечтам…
Однажды мы с Еленой опоздали и выскочили из тоннеля на платформу в тот момент, когда поезд уже тронулся. Начальник поезда, узнавший Елену, крикнул:
— Скорей, скорей, синьора!
Елена бросилась вперед, догнала поезд, уцепилась за поручни, хотела прыгнуть в открытую дверь вагона, но упала и повисла на подножке. А поезд уже шел вовсю. Еще бы немного — и Елена сорвалась вниз. И ее бы переехали колеса. И она бы погибла, она бы погибла! Я не видел, как в последнее мгновенье начальник поезда втащил ее наверх. Когда туман у меня перед глазами рассеялся, я увидел, что стою, качаясь, словно пьяный, и почувствовал, что весь покрыт потом. Я прислонился к тележке с тюками и долго стоял, ничего не соображая.
В тот день я работал, как автомат, а ночью мне приснился ужасный сон. Я увидел, будто Елену затянуло под колеса, и колеса крутились, крутились, перемалывая приставшие к ним лохмотья кровоточащего мяса, и кровь ручьем бежала между рельсами, а колеса все крутились, и крутились, и давили приставшие к ним лохмотья мяса… Я проснулся весь в поту. Елена лежала рядом. Я судорожно обнял ее, и она проснулась. Она подумала, что уже прозвонил будильник.
— Ой, как мне еще хочется спать, — сказала она, зевая. — Ты не зажжешь свет?