Шрифт:
— Ну, как это было? Все гладко?
Он сделал еще несколько шагов молча, словно обдумывая ответ, и лишь потом дал его:
— Думаю, да.
— Тот человек на мосту был Малатеста?
— Он.
— И как же он встретил вас?
— Так же, как ты. Тоже языком молол без умолку.
И я не знал, хотел ли капитан сказать тем самым, что наш старинный враг был так же словоохотлив, как во время моей с ним встречи в Арсенале — вчера я рассказал о ней Алатристе, — или намекал, что мои расспросы сейчас не ко времени и не к месту. В сомнении я выругался про себя. Мы перешли каменный мост через канал, который уходил налево и втекал в широкую темную полосу другого, побольше. Мост слабо освещал фонарь, горевший над дверями соседней церкви, где в неурочный час собрались прихожане принять причастие. На другом берегу капитан как бы невзначай обернулся, взглянул, не следят ли за нами.
— Мы бы услышали шаги, — сказал я шепотом. — Так тихо, что…
— Так верней.
Мне показалось, что сегодня он угрюмей, чем обычно, и потому я спросил себя, что тому причиной — встреча в таверне или разговор с Малатестой на мосту? В любом случае что-то в его поведении меня тревожило, причем я был уверен, что дело тут в событиях не сегодняшних. Капитан Алатристе всегда, конечно, был молчалив, но тут, в Венеции, он молчал как-то по-иному. И с самого начала всей этой затеи угадывалась в нем какая-то опасливая покорность судьбе. Можно было бы сказать, что шестым чувством старого солдата, привычного к тревогам, неудачам, огорчениям, провидел он печальный финал нашего плана — амбициозного, чтобы не сказать сумасбродного. Я размышлял об этом, покуда мы бродили в венецианской ночи, и, в конце концов, обескураженно заключил, что капитан Алатристе, судя по всему, ни на йоту не верит в успех. Однако при этом — вот что было дивно и чудно — оставался бесстрастен и собирался идти до конца, как привык: ни во что не верующий солдат во вражеской стране, за полным неимением лучшего обращающий взор к далекой, неблагодарной отчизне, где привела судьба родиться, и к монарху, который отчизну эту воплощал; «Король есть король», — сказал он мне под Бредой, сопроводив свои слова подзатыльником. В моем случае все было много проще: юный и отважный до безрассудства, сейчас я, как и всю жизнь, всего лишь следовал за Алатристе. Это проистекало от рода занятий или, если угодно, ремесла: я с тринадцати лет не знал другого и все свои понятия о добре и зле получил от капитана. Невзирая на размолвки и отчуждение, которое с течением лет и благодаря пылкости моего нрава порою возникало меж нами, я никогда не забывал главного: капитан Алатристе — моя семья и мое знамя. С закрытыми глазами бросался я за ним раз и другой в самую гущу схватки, прямо к черту в зубы. И в ту смутную ночь, бредя в сумраке этого непостижного разумению и опасного города, который, казалось, со всех сторон подстраивал нам ловушки, я чувствовал, как присутствие капитана — его непроницаемая, безмолвная, бестрепетная близость — вселяет в меня спокойствие. Тогда я понял, отчего много лет назад, где-то во фламандских краях, на берегу замерзшей реки, кучка отчаявшихся людей, которые дрались за свои жизни с яростью бешеных псов, впервые назвала этого человека капитаном.
VI. Выход на канал
Известная поговорка гласит, что с лица воду не пить. Но моя разлюбезная Люциетта, по счастью, была и собой хороша, и горяча чрезвычайно; и в ту ночь, как и в предыдущие, когда все в доме угомонилось, юная служанка в темноте на цыпочках, босиком и в одной сорочке прокралась, как уж повелось, ко мне в комнату, имея в виду обменяться с нижеподписавшимся кое-чем большим, нежели слова, и, уподобясь сверчку, взлезть на свой шесток. Впрочем, слов — и самых притом вольных — тоже хватало.
Так что мне задарма доставались наслаждения, которых другие не получили бы, хоть всю мошну перед нею выверни, ибо вроде бы я уже упоминал, что Люциетта при всей веселости нрава своего к разряду веселых девиц не принадлежала, умудряясь и в блудилище себя блюсти, в заведении известного рода состояла именно что в служанках, а иных услуг не оказывала. И — господь свидетель! — никто бы ее в этом не заподозрил: она держалась скромней монашенки, вела себя благопристойней матроны, но в урочный час, чуть заслышав зов трубы, вслед за платьем сбрасывала с себя и скромность, и благопристойность, причем с таким завидным проворством, будто получила степень бакалавра раздевальных наук, и, делаясь податлива, поворотлива, неутомима, вскидывала круп с непритворной страстью, с размеренной отчетливостью кобылки, на славу выезженной и приученной к иноходи. Как тонко подметил дон Франсиско де Кеведо, да и не он первый, есть женщины, в которых красота без бесстыдства — что говядина без соли. Я же с полным правом могу уподобить себя жеребчику-трехлетке, со всем нерастраченным еще в ту пору пылом младости, о подробностях коего распространяться почитаю нескромным, а потому излишним, ибо это пристало больше хвастливым сынам краев полуденных, нежели нам, сумрачным баскам, сказав лишь, что схватки наши были и продолжительны, и повторяемы, так что милая моя имела все основания вслед за поэтом сказать о себе:
Полнее счастья я бы не хотела, И мне желать иного мудрено: Ты сердцем завладел — и частью тела, Где расположено оно.Хотя на самом-то деле, если не считать нежности — ибо ладная служаночка вызывала у меня и это чувство, благо одно другого не отменяет; Анхелика же Алькесар пребывала где-то за морями-океанами, на краю света, — сердце мое принимало во всем этом не слишком деятельное участие. Дело-то все, впрочем, было в том, что за чувственными досугами нечувствительно минуло довольно много времени — целый час и еще три трети сверх того, — и, если уподобить наши игры карточным, скажу, что спустил последнюю медную мелочь. И когда, как водится, потянуло наконец не друг к другу, а в сон, Люциетта поднялась и ушла в свою каморку, объясняя, что донна Ливия будет недовольна не тем, как провела ее служанка ночь, а — где встретила утро. Мне показалось это разумным, и я безропотно отпустил ее, однако вслед за Люциеттой почему-то покинул меня и сон, и я долго ворочался с боку на бок на смятых простынях, еще хранивших тепло и запах моей пылкой отсутствующей. Меж тем было уже очень поздно. Чувствуя настоятельную надобность облегчиться, я пошарил под кроватью, однако ночной вазы не обнаружил, так что, вознеся сквозь зубы витиеватую хулу на закон и веру и всех святых, натянул сорочку, надел башмаки, накинул колет в рассуждении спастись от холода и вышел в коридор, чтобы оттуда направиться на двор, а там отыскать маленькое помещеньице, предназначенное для личных нужд, а потому и именуемое нужником. Путь мой пролегал вблизи от черного хода — маленькой двери, выводившей прямо на узкий канал. И — внезапно я увидел вблизи нечто совсем неожиданное.
Люциетта в шерстяной шали на плечах, со свечой в руке вела в дверях беседу с каким-то человеком. Мужчиной, я хочу сказать. Они о чем-то шептались и при моем появлении воззрились на меня: она — с испугом, он — злобно. Этот человек — еще молодой, сложения скорее коренастого, нежели хрупкого — был в расстегнутой куртке, во фризовой рубахе-альмилье, обычно поддеваемой под кольчугу, в широких мятых штанах, а на голове носил круглую шляпу с очень узкими полями, какую имеют обыкновение носить венецианские гондольеры. На боку, как водится у людей его звания, висел нож, и я устремил все внимание на сей предмет, поскольку его обладатель тотчас выхватил его и, если бы не мое проворство, пригвоздил бы меня к стене, как бабочку. Спас меня соскользнувший с плеч колет, в котором лезвие завязло. Люциетта сдавленно вскрикнула, нападавший хотел было предпринять вторую попытку, но я, вознамерившись того не допустить — все же драка была моим ремеслом, — прибег к старинному опробованному в притонах приему: руку с ножом перехватил и выкрутил, а сразу же вслед за тем — пнул противника ногой в пах, отчего негодяй взвыл и согнулся в три погибели. Потом, по собственному опыту зная, что подобные удары хоть и выводят противника из строя, но все же не сразу проявляются во всей полноте чувствительности, удвоил действие, врезав ему по морде, да с такой силой, что от боли в косточках пальцев у меня самого посыпались искры из глаз, а он пошатнулся. Весь мой расчет строился на том, чтобы не попасть под нож, а потому, рассчитав, что вот именно сейчас сказался мой пинок не скажу куда, я кинулся на противника и схватил его за вооруженную руку, не давая размахнуться.
Драться в одной сорочке, без штанов, то есть звеня природными своими бубенчиками, — не самое приятное дело, даже если не брать в расчет переполненный мочевой пузырь. И потому я чувствовал себя просто дьявольски уязвимым. Мы оба повалились на пол и стали кататься по нему, обнявшись по-братски — то есть крепче, нежели Каин с Авелем. Тем временем стало темно — девушка то ли сама задула свечу, то ли выронила шандал: меня при этом еще безмерно дивило, что она не кричит, но я был слишком занят собственными заботами, чтобы раздумывать над причинами молчания. Дверь на канал была открыта: от нее к воде вели несколько каменных ступеней, а ниже торчали несколько вбитых в дно свай, к которым швартовались гондолы. Я описываю это, не потому что успевал еще разглядывать такую чепуху, а потому что все увидел накануне, при дневном свете: и вот, как я сказал, во тьме, барахтаясь на полу в обнимку с противником на самом пороге и в четырех шагах от черной воды, где покачивался силуэт гондолы, думал: не дай бог свалиться подколотым в канал, да еще в такой холод. Мой противник рычал — но рта по-прежнему не раскрывал — все же стараясь воткнуть в меня клинок, а я, собрав остаток сил, не до конца, стало быть, истраченных на Люциетту, упорно стремился ему в этом намерении помешать. Ибо к этой минуте я, напрочь утеряв две способности — соображать и помнить, сохранил все же третью, сводящуюся к нежеланию умирать. Итак, мы перекатывались по полу из стороны в сторону, выкручивали руки, били и рвали друг друга. Гондольер силился подмять меня под себя, оседлать, обездвижить и, полоснув раза два ножом, окончить схватку, но противник ему достался не из тех, кто просто так, за здорово живешь, отдаст жизнь первому, кто попросит. А потому я лягался, извивался всем телом и мертвой хваткой держал руку с ножом. И вскоре благодаря случайности, на которые так богата рукопашная, сумел все же оказаться сверху и в благоприятном положении — для того чтобы вслепую, куда пришлось, двинуть его локтем в лицо так, что он застонал. Обрадованный, я решил закрепить успех и нанес второй удар, вызвавший залп брани на венецианском диалекте, а следом — третий. Тут что-то хрустнуло у меня под рукой, а он, слегка оглушенный, разжал на миг пальцы. Я, хоть и сам пребывал в изнеможении, почувствовал в тот миг прилив новых сил и на волне их принялся ощупывать вражью голову — да не пальцами, а зубами, как собака. И вот, чувствуя на губах жесткую, солоноватую от пота кожу, наткнулся вскоре на ухо и, стремительно сомкнув на нем челюсти, зверски оторвал половину.
Вот тогда он завопил по-настоящему. И как еще завопил. Как? Вот так примерно: «А-а-а-!» И столь пронзительно, что собственные мои уши заложило. А он, будто обретя новые силы от внезапной боли, выгнулся дугой и сумел меня сбросить. Перекатившись назад, я отпрянул — от ножа, как мне казалось, за которым дело не станет, — но гондольер, вместо того чтобы броситься на меня, со стонами поднялся на ноги и, одним прыжком перемахнув ступени, упал в гондолу — слышно было, как весло ударилось о дно. Я не знал, что мне делать — оставаться ли на месте, радуясь такому повороту событий, или бежать следом, чтобы не дать венецианцу уйти. Трудный выбор этот сделал за меня мой враг: с поразительной быстротой он отвязал или перерезал причальный трос, двинул свою гондолу во тьму, где и скрылся.