Шрифт:
Я снова в Наумбурге, чтобы убедиться в печальной истине, что все же единственно нормальные находятся в заведениях душевно больных.
Так или иначе, трудно свыкнуться с мыслью, что лишь ценой самоуничтожения можно познать смысл жизни.
Иногда у меня возникает ощущение, что во мне две души — блуждающая и заблудшая, хотя я чаще всего, отрицаю существование души.
И, все же, кажется, именно заблудшая душа испытывает временами мучение, вплоть до желания самоуничтожиться, из-за того, что выпустила джина из бутылки — отрицание Бога.
Это приходит внезапно, как приступ, вдобавок к постоянным угрызениям совести из-за запретной связи с сестрой. И мало радует, что в промежутках между приступами я чувствую себя сверх меры здоровым.
И доктора, выслушивающие и выстукивающие всего меня, не находят во мне никакой болезни. Их это ставит в тупик.
А я пытаюсь им объяснить, заставляя их таращить на меня глаза, что все происходит в душе от того, что совесть, то есть, мораль предваряет эстетику. В это я верил, когда изображал себя врагом морали, с целью придать меру морали нашему времени, погруженному в нигилизм. Эстетический человек беспомощен перед разгромом личности или массы. Это стало ясно Гейне, прикованному к «матрасной могиле».
И находясь в нижнем, подземном, донном мире вместе с Одиссеем, тенью среди теней, мог ли я поверить в то, что картины Рембрандта или музыка Вагнера могут освободить человека из земного ада?
Для этого потребуется громовое звучание труб Суда, возвещающего о провалившемся в тартарары нашем прогнившем мире. И могут ли глупости доктора Лангбайна вернуть мне покой духа, успокоение души, когда нет любимой моего сердца, и еврей, страдающий эпилепсией, распят в центре моего мозга, и насмехается надо мной диким смехом, как буйствующий Самсон, которому филистимляне выкололи глаза и заковали в оковы, а он яростно кричит своим палачам:
«Мудрость мира в унижении Бога».
Хватит, этот грубый смех должен прекратиться. Я столкну столпы нормальности и нырну в эту груду развалин.
Еврей знает, как высмеять борца за культуру, который не может снова набраться сил для борьбы, ибо он потерял веру в собственные принципы. Но смерть прекращает любые насмешки. Смех должен замереть по эту сторону могилы.
Распятие не дает мне покоя. Все мысли мои крутятся вокруг фигуры Христа: не могу от него оторваться и, проклиная его, тянусь к нему, чувствуя, как истаивают во мне последние силы. Мое христианство и анти христианство — оба родились из духа злопамятства. Но христиане полны злопамятства, враждебного жизни. Во мне же злопамятство это — вражда к смерти, к мягким поцелуям Распятого. Потому моя мысль последовательно движется по золотой середине, без которой, по исповеди Паскаля, мы покидаем свою человечность и падаем в яму Паскаля — яму отвращения к самому себе.
Я вернулся в отчий дом, на улице Вайнгартен, номер восемнадцать, града Наумбурга, стены которого покинул четырнадцатилетним подростком. Когда я был малышом, дом казался мне огромным, просторным. По мере того, как я рос, стены вокруг меня сжимались, дом скукоживался.
Сейчас мне в нем стало совсем тесно, но я научился экономно дышать, более того, подсказывать Маме, набожной лютеранке, стихи из Библии, вызывая в ней искреннее удивление. Она никак не могла совместить это в своем сознании с написанным мною «Антихристом» и, кажется, вообще лелеяла мысль сжечь все мной написанное, которое она считала богохульным.
Но я знал, что этого ей не даст сделать моя сестрица. Я-то считал каждый пфенниг, она же, абсолютная невежда в философии, весьма оборотиста и, несмотря на все ее провалы финансовых дел в Парагвае, уверена, что на моих сочинениях заработает кучу денег. Хищность этой Медузы Горгоны не знает пределов. Да мне и не жалко: деньги никогда не превалировали в моей жизни. Но главное и самое страшное то, что она, ради наживы, извратит, исказит всё, что в моем учении великого и незаурядного, превратив меня в монстра.
При всей ее недалекости, пальчики у нее цепкие и вкрадчивые, уж я-то знаю это с детских лет. Она меня умертвит, как лягушку, выставив «безумным философом» для публичных зрелищ.
Я невольно подслушал, как она с важностью интеллектуала отговаривала Маму от намерения сжечь мои некоторые сочинения, мол, творения гения принадлежат к сокровищам всего мира, а не только семьи.
А пока я пребываю в блаженном ощущении незнания времени, призрачно и примитивно прозревая то, что должно свершиться в грядущем.
А ведь я совершил гениальный творческий прорыв, стоя абсолютно нагим, и потому непонятым, часто невидимым, еще чаще — ненавидимым, посреди моего века сплошной бездарности — во всех своих средствах и проявлениях. Раньше, внутренне ощущая надвигающееся безумие, я терял сознание и пребывал в бессознательном блаженстве, в стерильной чистоте сумрачного леса у сумрачных вод — в первобытной легкости души и освобожденного от всякой мысли разума. Это было воистину неземное блаженство.
Я приходил в себя, разбитый, распростертый и растертый в прах, со страшной головной болью, позывами к рвоте, невозможностью издать хотя бы звук. И мне необходимо было время, чтобы накопить силы у плотины, перекрывающей застоявшийся вал мыслей, среди которых рассыпались вспышками в висках искры гения.