Шрифт:
Петер встречался с ней в Лейпциге и передал ей материал собранного им вместе с Францем моего неопубликованного «Наследия». Вместе с наступающим тысяча восемьсот девяносто четвертым годом приближается моя встреча с набравшейся неимоверной наглости сестрицей. Тем временем, и с издателем Когелем у Ламы не сложилось и завершилось очередным скандалом.
В феврале мой отчий дом на Вайнгартен был сотрясен шумом, грохотом, топотом. Я поспешил укрыться в своей комнате. Не обращая никакого внимания ни на меня, ни на Маму, Элизабет развернула кипучую деятельность. Две комнаты на втором этаже, по ее велению, превращались в музей моего имени: туда переносились книги, рукописи, вещи, сопровождавшие меня через все годы отошедшей жизни.
Я уже догадывался, дрожа всем телом, что главным экспонатом этого музея буду я сам.
Рождество девяносто четвертого разбудило во мне память детства, я долго не отходил от пианино, вспоминал рождественские песни, нарушив обет молчания, страдая от этого, успокаивая себя тем, что пение вовсе не разговор. Это, конечно же, было весьма искусное искусственное успокоение, но я остался довольным собой и по-детски радовался.
На Пасху, после долгих лет, по приглашению сестрицы, явно желающей меня улестить, чтобы добиться чего-то, что меня насторожило, посетил нас Роде, которого я сразу узнал, хотя он сильно изменился. Он изучал меня полным неизбывной жалости взглядом. Меня удивляла неким образом однообразная реакция посещающих меня знакомых. Их пугала и в то же время вызывала любопытство моя апатия, мое молчание, мое удачно скрываемое за остекленевшим взглядом непередаваемое ощущение отсутствия болей, тошноты, головокружения, и то же время удивлял вполне здоровый цвет моего лица.
Теперь я значительное время проводил в семейном музее, который сестрице показался малым, и к лету она сняла по соседству целый просторный дом, куда был перенесен расширяющийся на глазах архив.
В октябре передо мной предстал Петер, найдя меня на верхнем этаже облаченным в байковый халат, удивился моему мечтательному спокойствию и тому, что я его не узнал. Конечно, это стоило мне внутреннего напряжения, но я остался доволен произведенным на него впечатлением, которым он потом, внизу, делился с Мамой и Ламой. Я не мог иначе: мне было стыдно за все, что с ним сделала моя сестрица, ведь он и Франц были лучшими моим друзьями.
Между тем, приближался мой пятидесятый день рождения.
После многих лет появился друг моей юности Дёйссен. Я сделал вид, что не узнал его: таковы законы обета молчания. Мама ввела его ко мне в комнату, и он поздравил меня с днем рождения, вручив букет цветов. По его взгляду, каким люди понимающе смотрят на существо, тронутое умом, он был уверен, что я ничего не понял, лишь сделав вид, что цветы на миг привлекли мое внимание. Цветы я тут же отложил в сторону, сделав вид, что забыл об их существовании.
Все они, мои сверстники, даже такие близкие мне люди, как Франц и Петер, безнадежно отстали, подобно выдохшимся пловцам на дальние дистанции в духовном море, где нужна душевная выучка, приобретаемая на протяжении всей прожитой жизни.
Я смотрю на этих дорогих мне людей, словно в перевернутый бинокль: так я любил смотреть в дни моей воинской службы, и грозная война сжималась, — несущий гибель великан, словно бы ощутивший собственную мерзость, превращался в карлика, командовавшего оловянными солдатиками в детских сражениях.
В мирные времена я изучал со злорадным азартом омерзения окружавших меня идиотов, размножавшихся простым делением.
Но мои отставшие на дистанции друзья вызывали во мне чувство милосердия, и я, пребывающий в обете молчания, выражал это слабой улыбкой, которую они воспринимали, как еще одно доказательство моего неадекватного поведения.
А мне не надо было слишком напрягаться, чтобы выполнять обет молчания, ибо в течение многих лет я отвыкал от пустых разговоров и вполне удовлетворялся диалогом с самим собой. Разговоры меня пугали неожиданными нескромными вопросами: вы женаты, есть у вас дети, ваши книги ставят в тупик своими иероглифическими закоулками и слишком изощренным языком, почему и зачем вы так увлекаетесь игрой слов? Глядя в зеркало на себя, на лица Франца и Петера, говорю себе: постарел пострел, остался без стрел.
Неужели их общение со мной, такое редкое, так быстро состарило их?
А ведьма-сестрица, почтенная Элизабет Фёрстер, не унимается. Ее изначальный, измочаленный алчностью, план быстрого обогащения, швырнет ее в самые немыслимые фальсификации.
Теперь она усиленно разрабатывает образ жрицы нового загадочного культа, основанного на расширяющейся по всему миру славе ее братца — гениального сумасшедшего философа.
Глава двадцать третья
Муки неприкаянной души
Пятнадцатого января девяносто третьего, в газете «Байрейтские листки»
(«Bayreuther Blatter») появляется заметка Ламы, в которой она прощается со своим колониальным прошлым.
Плод ума ее святого мужа — Новая Германия — откуда ее изгнали в результате чудовищных наветов, дает ей возможность обратиться к «другой великой жизненной задаче — заботе о дорогом и единственном брате, философе Ницше. Защита его книг, описание его жизни и мыслей отныне требует всего ее времени и сил».