Шрифт:
Иногда в просветах памяти на меня нападал страх: не мстит ли мне Бог, которого я высмеял и унизил, сказав, что у Бога помутился разум. И тот, в отместку лишил меня разума, но оставил эти просветы, чтобы я ощутил отчаянную боль пришедшей в себя души каждый раз на грани надвигающегося нового приступа безумия, провала в бездну — «по ту сторону». Память не подводила, а включалась и выключалась при полном ощущении тела, но стояла, как постоянная угроза за краем разума — черной дырой, подкатывающейся к горлу сигналом полного исчезновения — смерти.
Не мстит ли мне Бог за то, что в домашнем халате, как Гегель в ночном колпаке, я размышлял над судьбами мира, пророча ему всяческие беды под прикрытием ненавистного мне гегелевского изречения, что «все действительное разумно, и все разумное — действительно»?
Не мстит ли мне Бог, за то, что я коснулся христианства, как касаются ложного корня мира? Ведь стоит убрать все эти виртуальные понятия христианства, и вера эта рухнет в бездну и исчезнет. И что это — вера Лютера, который всегда говорил о вере, а действовал по инстинкту?
Но как же быть с Ветхим Заветом, этой мощью, которую мог создать лишь Бог. И как быть с тем, что именно евреям это было дано открыть?
Да, казалось бы, вся их мистика тоже построена на символах и понятиях, и если их убрать, она тоже исчезнет, но ведь не исчезает.
Это подобно математике, где все зиждется на развивающейся цепи абстрактных построений, тем не менее, на этом построено всё — корабли, поезда, оружие. Правда это или выдумка, но, быть может, я надеялся, что раскрытие тайных уголков моей души, жажда излиться, позволит Богу смягчиться надо мной, облегчит мою участь, выведет из темных накатов безумия?
Гегель перевернул диалектику с ног на голову, и таким образом придал ей позитивный смысл. Диалектика умело закрыла глаза на то, что враждебно ее постулатам, и тем нанесла философии непоправимый вред. Эта кажущаяся терапия приведет к гибельным последствиям, как, например, врачевание общества Марксом. Я же, пытаясь врачевать человечество, оказался обреченным на заклание, козлом отпущения. И я попытался отомстить Ему за назначенные мне страдания: умертвил Его, ибо мне уже терять было нечего. Кто же палач, сбрасывающий меня в безумие, как сбрасывают козла отпущения со скалы в Иудейской пустыне?
Я же сам и есть этот палач. Так, может, я, воистину существо не от мира сего, а от Преисподней — так никогда и не докопался до истинных корней своих мук, как и своего истинного происхождения и назначения.
Может, моя самая трагическая ошибка в том, что я пошел против христианства, сводящего меня с ума своей примитивностью, а не пошел за Ветхим Заветом, о котором столь высоко отзывался?
Я мог лишь благодарить богов, что в отличие от дома умалишенных, где я должен был слезно выпрашивать присланные мне письма, здесь, в отчем доме, пользуясь разыгрываемой мной невменяемостью — я ведь всю жизнь играл роли и не раз заигрывался, — и естественным ослаблением бдительности Мамы, я имел доступ к любой корреспонденции. Конечно, очень трудно выносить роль Кассандры, которая обречена — все предвидеть, и не иметь возможности на что-либо повлиять, обязав себя обетом молчания.
Письма поддерживали мой дух, гасили возбуждение, придавали силы, столь для меня важные в связи с приближением каждой встречи, не с Ним, как грезил Франц, а с Его противоположностью — дьяволицей в облике родной сестры, не торопящейся остановить даже взгляд на мне.
Кличка Лама вовсе не придавала ей притягательный в детстве вид настоящей ламы. Порой я думал, что и она так вжилась в облик ламы, что, именно, поэтому тотчас откликнулась на идею мужа — ехать за тридевять земель — в Парагвай.
Копаясь в бумагах, я обнаружил среди своих черновиков наброски к драме «Эмпедокл», посвященной сицилийскому философу, врачу и поэту V века до н. э. В его учении о переселении душ я нашел один из постулатов собственной теории вечного возвращения того же самого.
Погружаясь в хаос моих чаще всего обрывающихся записей, я в какой-то миг понял, что главное для меня в моем нынешнем состоянии это — гимнастика ума и незыблемость совести.
В один из дней в так называемом музее моего имени появились горы моих записей. Все эти клочки бумаг, выглаженные и мятые, были аккуратно сложены. Число их было кем-то сосчитано и записано на отдельном листе — триста семьдесят две записи — первичные, неотшлифованные, черновые, — необработанное сырье до перевода в афористичность присущую моим текстам. По этим записям я намеревался написать, как предполагал, главную мою книгу «Воля к власти».
Шутка ли, — гора в пять тысяч рукописных листов.
И разобраться, отобрать мог только я, автор, знающий каждый изгиб криво написанной буквы, каждый поворот мысли, включая знаки препинания, в которых отразились все мои колебания, сомнения, весь груз моих завершенных, опубликованных, выверенных мною книг.
Листок с моим предварительным планом книги был порван пополам, и от подзаголовка осталось лишь два слова — «всех ценностей».
Сам план выглядел так:
«Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей. Книга первая. Европейский нигилизм. Книга вторая. Критика высших ценностей до настоящего времени. Книга третья. Принципы новых оценок. Книга четвертая. Дисциплина и воспитание».