Сац Наталия Ильинична
Шрифт:
– Как вас зовут, сколько вам лет? Расскажите мне все о себе, садитесь на стул рядом.
– Лет мени двадцать один, звать Василий, фамилия Гура, деревенский, из-под Одессы. Учился в железнодорожном, потом был призван. Маты верно говорила: «Будешь лениться – счастья не увидишь».
– Баловали вас очень?
– Эге, баловной я. (Вздох, пауза.) На два года сюда угодил.
Произношу строгие слова, делаю «педагогическое» лицо, а в сердце – радость и ликование. Но сердце скрыто за теплой курткой, а наставления мои вызывают горькие и обильные слезы парня, из-за чего лицо его делается чище и открываются «карие очи».– Значит, до джазу не возьмете? – спрашивает он горестно.
– Решим завтра. Может, и возьмем. Идите сейчас в свой барак спать, завтра на работу, как положено, потом вымойтесь хорошенько и в обеденный перерыв приходите сюда ко мне.
Лицо парня озаряется белозубой улыбкой, и он исчезает. Стоит ли говорить, что на следующий день он был снят с земляных работ, переведен в домик к нашим музыкантам, переодет, словом, «пришел до джазу». Музыке он нигде не учился, поэтому, как говорили остряки, «Наталия Ильинична открыла для Василия Гуры индивидуальную консерваторию». Да, открыла. Он этого стоил. Кроме моих помощников, которые учили его музыкальной грамоте, учили хорошо говорить по-русски и читать стихи, я занималась с ним два раза в день пением. Первый концерт, в котором Василий Гура в сопровождении нашего оркестра исполнял «Метелицу» и ариозо Ферфакса из «Гейши», произвел фурор. Но так как репертуар певца рос, а популярность – еще быстрее, поползли фантастические слухи: «Он – итальянец, она (это я) его там обнаружила, завезла в Москву, а теперь попросила его сюда выслать, чтобы после окончания своего срока всю Италию удивить, разработав его голос для первых партий в итальянской опере». Нелли попросила меня сделать ей с Васей опереточный дуэт, но ее поверхностные способности (немного пения, больше танцев и пикантность) не выдерживали сравнения с настоящим оперным голосом Василия. Так этот дуэт и не получился. А Вася был к тому же и красивым хлопцем. Когда он пел украинские, русские, итальянские (!) песни, женщины лагеря толпились за сценой, чтобы хотя бы сказать ему «здравствуй, Вася» и посмотреть на него вблизи. На свой успех у женщин он не обращал никакого внимания, ему важно было «научиться хорошо спиваты». Тяга к музыке была у него огромная. За год работы мы приблизили его даже и к оперным ариям. В лагерь близ Рыбинска два раза приезжала моя дорогая мама, приезжала дочка, приезжал сын Адриан. Одет он был в свитер-коротышку и хорошую курточку, из которой давно вырос… Почему?– Как ты не поняла, мамочка, я надел все то, что ты сама мне прежде дарила. Это же важнее всяких там мерок. Все у меня есть, ты не волнуйся, а сейчас захотелось… поближе к тебе мыслями, понимаешь?
Мои родные были довольны, даже горды, что и здесь я что-то придумываю, что у меня горят глаза. Вытаскивать из недр человеческих «хорошее», глубоко спрятанное даже от них самих, нести радость слушателям и зрителям после их работы на «Волгострое» – все это давало ощущение, что какую-то пользу я здесь приношу. 22 июня 1941 года радио принесло страшное известие: гитлеровские войска напали на Советский Союз. Война… Что-то будет с родной землей нашей? Сердце сжимается от страха за всех, за самое себя… Но не зря говорят: «Пришла беда, отворяй ворота. Через некоторое время умерла моя мама. Я ощутила почти физически, как мостик, незримо построенный мамой между Москвой и мною, между моим настоящим и будущим, сломан. Прочитав известие о смерти мамы, рухнула на пол, долго не могла прийти в сознание. Всенародное горе – война – еще больше сплотило наш коллектив, дало ощущение нашей возросшей нужности. Теперь нас ждали не только в других лагерях, но и в госпиталях. Нас направляли выступать и в воинские части. Нет, не знаешь ты, Гитлер, славянской породы, Не понять палачу душу вольных людей. Не согнутся славянские наши народы И не будут лежать под пятою твоей… Когда мы с Сашей Шитовым и оркестром исполняли эти стихи, почему-то сразу объявляли воздушную тревогу. Некоторые наши музыканты даже просили меня:– Наталия Ильинична, пожалуйста, не пугайте сегодня Гитлера. Опять бомбить будет.
Но мы и «пугать» продолжали, и об утверждении радости жизни и ее конечной справедливости в своих выступлениях не забывали. Организовав непривычное – драмджазоркестр, я все же больше всего любила в нашем репертуаре то, что имело отношение к главному в моей жизни, – стихи «Отец и сын» А. Твардовского и «Девочка». Виктор Ефимов откопал эту «Девочку» в воинской многотиражке, а может, и сам сочинил, не знаю. Почувствовав к себе доверие, увлекшись такой неожиданной для него большой работой, как руководство нашим оркестром, он обнаружил редкую музыкальную одаренность. Написанная им музыка к «Девочке» покоряла силой темперамента, ритмической стремительностью; у меня было ощущение, что этими стихами – знаю, зачем и кому, – хочу сказать что-то самое сокровенное, что можно бы выразить словами: «Ребята! Сейчас, в эти тяжелые годы, я сердцем с вами». А стихи, о которых пишу, вот они: Дорога желтая струится, А в небе жаворонков звон. На запад на рысях стремится Кавалерийский эскадрон. Бежит дорога метр за метром, Мелькнула церковь, дом, амбар, Несутся кони легче ветра, На самом быстром – комиссар. В нем битвы жар не угасает, Он вновь отряд с собой увлек. Вдруг видит – девочка босая На перекрестке двух дорог. Стоит, в ручонках хворостинка, Убог и неказист наряд, На бледных щечках – ни кровинки, И губы тонкие дрожат. Дорога желтая струится Между холмов, между полей, А он глядит и не стыдится Внезапной нежности своей. Сошел с коня – стоит под елью Пред этой девочкой чужой… Он гладит русую головку, И хочется ему обнять, Поцеловать сынишку Вовку И дочь Марину приласкать. Охваченный мечтой отцовской, Он поднял девочку в седло, И снова русую головку Он гладит нежно и тепло. И девочка уже не плачет На перекрестке двух дорог, А кони боевые скачут К крыльцу у крашеных ворот… Не сердитесь, что я задержала ваше внимание, приведя половину этого нехитрого стихотворения. Меня оно волнует и сейчас, когда я вспоминаю, как слушали «Девочку» в те годы, требуя повторить, и как я грустила среди этих людей, этого джаза по ребятам Москвы и театру для детей… Конечно, из всех трех лагерей, которые врезались в мою жизнь, жизнь заключенной, в Рыбинском лагере мне удалось сделать больше полезного для многих по-настоящему талантливых людей, больше внести режиссерской инициативы, быть ближе к театрализовано-концертным программам, к искусству, в ту пору совершенно для меня новому, но особенно важному, когда над страной висела грозовая туча угрозы фашизма. Наш «джаз за колючей проволокой» выступал не только во всех лагерях Рыблага, но и для вольнонаемных, делал прекрасные сборы по инициативе начальника строительства в Угличе Николая Исааковича Новицкого в пользу семей погибших. Хочется вспомнить и о том, что многие начальники лагерей, в которых мы выступали, по-настоящему ценили наш коллектив, старались по возможности облегчать нашу жизнь, но им это плохо удавалось. На «гастролях» по разным лагерям спали мы все вместе, постелив бушлаты на полу, питались впроголодь, но я уже радовалась и тому, когда доставала, наравне с вольными, махорку для заключенных-музыкантов. По ночам особенно мучила тоска по Москве, по настоящему театру и, конечно, по близким. Все же старалась уснуть, чтобы на следующий день выступать, потому что выступления, успех были для меня в то время своего рода наркозом. Но длилось это недолго. Заболела тропической малярией, так называемой трехдневной. Могла выступать только один раз в три дня, потому что если сегодня температура была выше сорока градусов, назавтра – ниже тридцати пяти, и только один третий день был, так сказать, «выходной». В конце концов и этот третий день куда-то исчез, выступления прекратились, меня переправили в больницу на том участке, на котором жила. Там, лежа на железной койке, все время думала о смерти мамы. Сулержицкие написали мне, как до последней минуты жизни она старалась поддерживать меня своими письмами, собирая на последние деньги пусть совсем маленькие, но такие дорогие для меня в то время посылочки, и больше всего волновалась тогда, когда ноги уже стали отказывать ей. Больница в нашем лагере была очень плохая. Суп из рыбьих костей – кандер, горячий чай с куском сахара и триста граммов хлеба… Никого не винила. Война! Но мысль, что ко мне подкрадывается смерть, что я обречена от нервного и физического истощения на самое страшное, была неотступна. И вдруг (о, это благословенное «вдруг») я начала получать настоящий горячий суп, а иногда и кусок мяса. Кто же мог спасти меня в это время?! Человек, которого я совершенно не знала, но который, оказывается, не пропустил ни одного моего выступления в сопровождении нашего, тогда уже по-настоящему хорошего джаза из сорока человек. Это заведующий аптекой Вячеслав Ильич Магидович, человек большой культуры. Магидович относился ко мне, как истый рыцарь. Он считал за счастье «продлевать мою жизнь». Но когда начальник лагеря Егоров узнал, что Сац между репетициями стала забегать на полчаса в аптеку, где ее кормят «даже свежей рыбой», он вызвал меня к себе и строго спросил, так ли это. Я ответила: «Да, он меня уважает за работу и, зная, что мама умерла, а я работаю выше сил своих, считает, что поступает хорошо. Он не прав?» Егоров очень ценил меня, поддерживал «моих ребят» махоркой по моим просьбам, а однажды как «лучшую женщину Рыблага» даже премировал меня яловыми сапогами и костюмом хлопчатобумажным. Но на этом его чуткость и исчерпывалась. А я его спросила еще раз, плохо ли я поступила, съев вареную рыбу… Он ответил не сердито, но строго:– Весь вопрос в том – честные ли глаза у этой рыбы? Разговор на этом кончился, но после очередного концерта я рассказала все Виктору Ефимову и спросила, как мне поступить. Он ответил убежденно:
– Скажите ему, что у этой рыбы самые честные глаза,
потому что только она заметила, как вы сейчас слабы, и хочет поддержать вас не только для нас, а для всей Москвы, которая скоро, я уверен в этом, как и прежде, будет говорить о вас с уважением и восторгом… Да, были и там люди, которые в меня верили… А я отдавала работе все, что могла. Старалась зажечь в людях чувство патриотизма – ведь страна наша изнемогала от фашистского гнета. Любить Родину и не сметь считать себя ее равноправным гражданином – что может быть страшнее этого?!! Наш драмджаз был буквально засыпан приглашениями в другие лагеря, госпитали, к вольнонаемным, и ни о какой усталости не могло быть и речи, даже если выступать сверх сил, по три-четыре раза в день. Вблизи нашего лагеря находился аэродром одной из частей авиации дальнего действия. Мы всегда были желанными гостями и очень ценили каждое их приглашение. Помню, как-то начальник лагеря сообщил нам, что звонил комиссар аэродрома полковник Смирнов и очень просил выступить именно сегодня. Отвечаем радостно: «Мы всегда в боевой готовности, гражданин начальник». Уточняем программу, с азартом репетируем и грузимся в автобус. Конвоир Вася радуется вместе с нами. Это уже третий концерт за сегодняшний день. И вот наш джаз – на сцене залитого огнями Дворца культуры. Открывается занавес. Среди зрителей – первые Герои Советского Союза, люди беспредельной храбрости, награжденные боевыми орденами и медалями. Оркестр играет фантазию на темы песен Матвея Блантера… Все номера – на бис. Исполняем «В лесу прифронтовом», «Катюшу»… Наш драмотдел вместе с джазом бисирует новый музыкальный скетч, под джаз танцуем «Молдаванеску». Большой, разнообразный у нас репертуар, по-настоящему талантливые исполнители. В заключение одетая в шинель и барашковую папаху исполняю с оркестром стихи Семена Кирсанова и по просьбе зрителей – «Отца и сына» Александра Твардовского в музыкальной аранжировке Виктора Ефимова: Страна моя! Земля моя! Одна родня! Одна семья! В суровый час судьбы своей Ты стала мне в сто крат милей. В сто крат сильней тебя любя, Встаем с оружьем за тебя. Встают отцы и сыновья, Страна моя, семья моя! Концерт длился больше трех часов. Буря аплодисментов, летчики аплодируют нам стоя. На сцену выходит комиссар аэродрома полковник Павел Николаевич Смирнов. Напротив него стоим мы все, участники «джаза за колючей проволокой». Голос у комиссара Смирнова дрожит, а мы кусаем губы, чтобы не заплакать.– Сейчас – больше часа ночи. Вы приехали к нам на ваш третий концерт, потому что вы любите нас так же, как мы любим вас. У вас замечательный коллектив, созданный Наталией Сац, коллектив, который мы полюбили с первого раза. Через несколько часов мы полетим бомбить врагов нашей Родины. Но в нашей памяти и сердцах будет звучать ваша музыка, ваши песни. Они придадут нам новые силы…
Я отвечаю от имени всех участников концерта:– Нет большего счастья для советского музыканта, чем сознание того, что наша музыка, наше вдохновение и пение хотя бы в самой малой степени, но помогают горению вашего патриотизма, вашим подвигам, которыми мы все гордимся. Наш труд в сравнении с вашим ничтожен, но в ответ на вашу, такую щедрую, благодарность мы повторяли и повторяем: «Служим Советскому Союзу!»
Потом… Да, потом летчики покидают зал, мы покидаем сцену, нас вводят в отдельную комнату, просят скорее собрать наши костюмы и бутафорию, инструменты и ноты, на некоторое время зачем-то нашу комнату закрывают на замок, и только тогда, когда летчики разошлись, мы слышим команду «Левой… левой… левой…» Нас грузят уже не в аэродромный автобус, а в обычный «черный ворон» и везут обратно в лагерь. Уже совсем темно: и на проезжей дороге, и в сердце… После такого успеха… За что? Куда? И неотвязное: «Кто же сошел с ума?! Почему после успеха у летчиков, слов уважения – конвоиры?!» «На свое место» в исправительно-трудовой лагерь… Кто сошел с ума?.. Я долго не могу заснуть, но, как ни странно, на сердце становится радостнее: меня не лишили самого для меня главного – права на творчество, ощущения, что нужна, гордости за людей, ставших и в этих ужасных условиях единым творческим коллективом. Они еще будут нужны своей Родине… Виктор Ефимов, Василий Гура, Александр Жуков вскоре обратились к командованию лагеря с просьбой разрешить им отправиться добровольцами на фронт. Примерно в это же время кончился срок и у меня. Но меня, вероятно, за недостаточно почтительный разговор с народным комиссаром внутренних дел оставили «вольнонаемным режиссером» в Центральном клубе МВД в Переборах. Ну что же, я была рада и этому: зато я получила возможность попрощаться перед отправкой на фронт с моими товарищами, с теми, кто был гордостью нашего «джаза за колючей проволокой». На расставание нам отпустили целых полчаса, и впервые я видела слезы на глазах моих ребят и заплакала сама. Пожалуй, сейчас я чувствовала себя еще более одинокой, чем в лагерях. Полезла в свой мешок за носовым платком и, к удивлению своему, нашла в нем весь «военный паек», выданный на дорогу к фронту Виктору Ефимову: две пачки супа, килограмм хлеба и несколько кусочков сахара, бережно завернутых в записку от Виктора: «У этого сахара «честные глаза». Крепко верю, что вы снова, совсем скоро, опять будете горячо любимы Москвой. Спасибо вам за все. Ваш Виктор». Пароход «Ленин» Двадцать первого августа тысяча девятьсот сорок второго года я снова стала вольной, но еще без крыльев. Предложили остаться режиссером Центрального клуба в Переборах, около Рыбинска. Здание новое – дворец культуры. Сцена большая, удобная. Но… самодеятельность! На страницах «Ленинградской правды» 8 марта 1967 года поэтесса Нина Королева вспомнила, как она играла… Вторую елку в маленьком детском театре, который я там организовала. Да, да! В том детском спектакле был целый лес из детей. В пьесе, которую тогда я написала, помню, как «елки русской земли» помогали советским воинам бороться с врагами. Помню остроконечные их зеленые шапочки и маленькие еловые ветки на них, зеленую марлю, закрывавшую лица и переходившую в балахоны со все увеличивающимися зелеными ветками. Самые большие густые еловые ветки опускались, когда надо было прятать партизан, поднимались, когда под ними прятались враги, – содержание пьесы помню смутно. Успех был грандиозный, потому что по моей просьбе среди действующих лиц появлялся настоящий пограничник в полной форме со служебной собакой. Умная красавица была эта собака! Нюхая землю, она приводила пограничника в то место, где под ветвями елок в этот момент укрывались враги. В то время как другие елки незаметно окружали их (они же были живые елки, в зеленых тапочках!), собака подводила пограничника к месту укрытия врагов, елки поднимали ветки кверху, собака радостно лаяла, а затем «разоблаченные», подняв руки кверху, шли вслед за знаменитой собакой и пограничником. А замыкали это торжественное шествие «елки русской земли». В моих спектаклях всегда была музыка – целый самодеятельный оркестр авиации дальнего действия, с которым я тоже была в творческом контакте, гремел победу, и юные зрители были нашим спектаклем очень довольны. Неподалеку находилась в то время и воинская часть артиллеристов-зенитчиков. Капитан Алесин попросил меня «поднять» там культработу. Поставила отрывки из «Свадьбы в Малиновке» Бориса Александрова, инсценированные песни и обнаружила много красивых, звучных голосов. Отобрали восемьдесят человек и создали мужской хор зенитчиков, хороший хор! Работали мы каждый вечер, горячо, с любовью. Были там и школа зенитчиков и лазарет для получивших ранение и только-только выздоравливающих. Всем им хотелось петь. Репертуар у нас был большой. Двух-трехголосные хоры, хоры с солистами пели, радуя участников и публику. Я была там «за всех»: подбирала репертуар, переписывала ноты, репетировала. Во время репетиций слушались меня свято. Что я еще не совсем вольная, было забыто полностью. Авторитет непререкаемый. Да! Интересно у нас получалось. В своем деле я была прежней… На концертах нашего хора на большой сцене – посередине рояль «Блютнер», за ним – выстроившиеся по голосам зенитчики. Затем появлялась я в длинном платье, садилась за рояль и дирижировала хором, одновременно ему аккомпанируя. Однажды после дневного концерта я чуть было сознание не потеряла: узнала, в зале сидел Александр Васильевич Александров, прослушал весь концерт и ушел, не сказав мне ни слова. Оказывается, он вместе со своим всемирно знаменитым Красноармейским ансамблем песни приехал в тот день в Переборы. Афиш не было, потому что Александр Васильевич дал согласие только на два вечерних концерта, билеты уже распределены, а узнали бы заранее об этих концертах – ажиотаж поднялся бы страшный. Огромной любовью и популярностью пользовался хор под управлением Александрова. Вечером я как штатный режиссер этого клуба помогала в технических делах. Помню, стояла в правой кулисе, когда огромный хор и оркестр – все в военной форме – вышли на сцену. Потом слева, в военной форме, появился Александр Васильевич Александров. Все в зрительном зале встали, бурные аплодисменты. Два молодых летчика вдвоем еле держат огромный букет красных, белых и чайных роз; Александров берет охапку роз из этого букета, кого-то ищет глазами и, увидев меня в правой кулисе, идет через всю сцену ко мне… Не может быть?! Но вот он уже почти рядом, кто-то выпихивает меня вперед, Александров протягивает мне розы, говорит громко:– Слышал сегодня хор зенитчиков под вашим управлением, Наталия Ильинична. Это замечательно! Спасибо.
Я ошалела, розы плохо держатся в руках, кто-то мне их поднимает, мертвая тишина, как в те моменты, когда под куполом цирка проделываются «опасные номера»… Год, что прожила в Переборах, был какой-то чудной. Жила в двухэтажном доме с весьма пестрым населением. В длинном коридоре много было дверей… У меня в комнате – рукомойник, кровать, стол, стулья и печка. С ней у меня отношения никак не налаживались. В искусстве театра и музыки многое умела, начатое горячо доводила до радостного конца, но топить печку было для меня мукой: то мерзла, то угорала, «взаимопонимание» не устанавливалось. Каждый, кто жил в нашем доме, получал и землю для огорода. Но если преодолевать моральные тяжести кое-как удавалось, то физические – ни в какую. Сделав с помощью своих питомцев по самодеятельности грядки (почему-то они получились косые), посадив картошку, морковь, капусту, я надрывалась, притаскивая одно-два ведра для поливки. Правду сказать, плохо я чувствовала себя в том году, но веры не теряла. Писала, просила, доказывала, что могу и должна приносить пользу в профессиональном театре. А значит, надеялась… На кого подействовало мое письмо? Кто отозвался? Так и не знаю, но спасибо ему! Однажды самый важный в Переборах начальник вызвал меня и объявил, что мне разрешено поехать в Москву, увидеть дочь и, если я захочу, взять ее в то место, куда получу назначение для работы по специальности, в профессиональном театре. Начальник дал мне пропуск на въезд в Москву и недельное там пребывание. Не верила глазам своим, захлебывалась от счастья, садилась, вставала, читала и гладила волшебный пропуск… Москва… Театр… Дочь… Москва… В Переборах не существовало тайн. Здесь знали о каждом все и даже больше того. Когда я с сияющими глазами бежала от начальника домой, всем уже было известно: уезжает в Москву. Прибежала, поцеловала свой пропуск, завернула в белую бумагу, заперла в ящик, посмотрела в окно на чахлые ростки картошки, на мой незадачливый огород и стала в голос хохотать от радости, что скоро не увижу этой комнаты, не буду зависеть от своего жалкого «урожая», от печного дыма и холода. Как сельскохозяйственный работник я себя явно не оправдала и смеялась над своей неумелостью на этом поприще, мысленно повторяя слова: «Работать по специальности, работать по специальности…» Неужели это сбудется? Да, надо забежать к Анне Егоровне, молочнице, подарить ей что-то на память. Ведь только она брала меня «четвертой» в свою семейную кровать, когда было невмоготу страшно и одиноко. Схватила какие-то бусы, рубашку и пошла к двери, но она сама открылась: меня вызывали в клуб для получения премии за работу. Да, мне сегодня везет! Через два часа рядом с заветным пропуском в Москву лежал билет на пароход «Ленин» в каюте «люкс». Осталось мало денег? Ерунда. Пусть стоит сколько угодно, а поехать в «люксе» мне необходимо. Позади больше двух тысяч дней – шесть лет – этапных теплушек, бараков, жизни под конвоем. Пароход «Ленин» вернет меня в Москву, любимую, единственную. Пароход «Ленин» вернет меня в настоящий театр. И – к дочке. Какие там деньги! Нужны, важны, драгоценны только пропуск и билет. Провожать меня некому, да и зачем? Вдруг что не так скажут, не так посмотрят и вспугнут мое ликование. Вещей у меня нет – то немногое, что было, раздарила. Есть билет и пропуск! Пристань. Волга. Пароход! «Ах ты, Волга, ждать не долго…» Ждала долго. Ну и роскошная у меня каюта – из двух комнат: спальня и гостиная. Мы отчаливаем. Прощай, Рыблаг, скорее «полный вперед», к Москве. Не могу сидеть на месте, ложусь то на одну, то на другую кровать, скачу на кресле. Бегаю по своим комнатам, по палубе, лестницам, бегаю от счастья, что могу бегать, что сняты загородки тюрьмы, лагерей, зон. Все, что можно другим, можно и мне. И даже… снова ходить по Москве! Мастер Мейерхольд Пароход причалил, и вместе с другими пассажирами я оказалась на речном вокзале, потом на улице Москвы. Меня никто не мог встретить; мама умерла, дочь в детском доме, сын ушел добровольцем на фронт, муж… Нет, я не думала о ранах. Это была первая, еще так недавно казавшаяся несбыточной и сбывшаяся сегодня мечта. Я снова в родной Москве. Вот! Подошвы соприкасаются с московским асфальтом. Этого не было уже шесть лет, и каких лет! Рядом шагают москвичи. Хочется улыбнуться каждому из них, сказать что-то сердечное. Вот Белорусский вокзал, вот началась улица Горького… Почему Москва стала такой тихой? Многие в эвакуации. Война. Куда идти? Куда? Конечно, на площадь Свердлова. Вот он. Центральный детский театр. Что может быть важнее этого даже и сейчас? С трепетом вхожу в дверь… Как часто из разных мест, где была в эти годы, мысленно переносилась сюда. Сюда! Подхожу к желтой стенке в раздевалке, глажу ее рукой. Стеночка! Помнишь, как раньше тут было красиво? Басни Крылова многокрасочно жили здесь, родились они, помнишь, под кистью Рындина. И был чудесный шум детских голосов! Театр, ты не скучаешь без меня, как я без тебя? Надо идти дальше. Куда? В дверном стекле вижу что-то тощее и лохматое. Это я? Куда? В парикмахерскую. Я в Москве. Это праздник, и зачем вызывать своим видом жалость? Свернуть в Копьевский и по Пушкинской вверх, там много парикмахерских. Иду, и мелькают обрывки далекого… «Капустник» в Центральном доме работников искусств, милая карикатура «Шествие московских театров». Впереди – Станиславский, Немирович-Данченко, Мейерхольд, потом Таиров, Симонов, Попов, Завадский, а в конце с игрушечным автомобилем на веревочке – я, и подпись: «Детский Сац»… Как много приходилось здороваться раньше, когда шла по этой улице, а сейчас– никто не помнит. Кузнецкий мост. Парикмахерская. Уже включили электричество. Как тускло оно сейчас горит. Посетителей немного, можно сразу сесть на тот вон пустой стул. Какое у меня стало изможденное лицо и грустные глаза! Московские зеркала правдивы. Я чужая всем и даже… себе самой. Хорошо, что там, откуда приехала, не было зеркал, – такую себя не знаю. Кто-то подошел к стулу. Поворачиваюсь. Позади меня высокий, худой мастер в коротком белом балахоне. В его облике что-то верблюжье. Большой тонкий нос, большие губы, какой-то знакомый профиль. Кого он мне напоминает? Впрочем, свет горит так тускло, любая гофманиада приходит на ум. Слышу голос мастера из-за моей спины: