Шрифт:
Девушек оказывается трое, и от этого я сразу испытываю скованность и уже почти инстинктивное стремление к наименее ответственному выбору. Что мне, кстати, сегодня не грозит: все три — невероятной аппетитности красотки.
Тем не менее даже полстакана теплого пива дает о себе знать. Я сразу западаю на одну из девушек, брюнетку с черными и раскосыми — из-за стягивающего сзади волосы хвоста, — глазами, которую я про себя нарекаю Аленой Хмельницкой. Что-то в ней есть от этой актрисы, фотография которой пару раз попадала мне на глаза за те пару недель, что отечественный театр так прочно и неожиданно вошел в мою жизнь. Шлюха, однако, явно моложе настоящей Хмельницкой — ей на вид не больше двадцати двух. Значит в паспорте — не более восемнадцати, успеваю подумать я, прежде чем Чижов представляет меня девушкам. Те, в свою очередь, представляются сами. Высокую рыженькую зовут Вероникой, грудастую блондинку — Леной, а «Хмельницкую», как оказалось — Аней.
— Ну что, отпразднуем пополнение наших рядов? — потирает руки вернувшийся с балкона Дашкевич и радостно кивает мне.
Не припомню, чтобы после разговора с Мостовым, даже самого безоблачного, во мне пульсировала хотя бы половина теперешнего жизнелюбия Дашкевича. Но долго размышлять мне не дают, и уже через десять минут я полностью теряю способность переживать, а еще через полчаса — отличать виски от пива. Я тороплюсь напиться, словно и в самом деле хочу как можно скорее сойти за своего. Мы много смеемся и болтаем, но вскоре я понимаю остальных без слов, иначе как объяснить тот факт, что едва мне стоило прилечь, как в комнату входит Аня.
Помню лишь, как закрыв глаза, я тут же открываю их, испугавшись завертевшегося вокруг меня мира. Аня уже успела раздеться и теперь уверенно стаскивает с меня туфли. Я снова смыкаю глаза, как мне казалось, на пару секунд, но когда открываю их, я уже совершенно гол, Аня лежит на мне, а ее губы скользят по моему лицу, шее, и теряются в растительности на моей груди. Потом я оказываюсь лежащим на боку, мои ладони трутся о ее бока, и она направляет мой член, на который неизвестно когда уже напялен презерватив.
Помню, как мы падаем с кровати, и я не чувствую боли, а Аня лишь хохочет. Помню, как в комнате появляются остальные, и Аня одновременно отдается Чижову и Дашкевичу, а Вероника и Лена колдуют над моим опавшим приятелем.
Потом — это происходит уже под утро — в квартире очень шумно. Девушки суетятся, их обнаженные тела мелькают перед глазами, а Дашкевич несколько раз трясет меня за плечи и кричит. Собрав остатки внимания, я понимаю, что нам нужно возвращаться в Москву.
Сколько провалов в забытье я переживаю этой ночью, подсчитать невозможно. Помню лишь, как после одного из них, когда мой затылок трется о подголовник в скользящей по трассе машине, Дашкевич вдруг оборачивается ко мне с переднего сиденья.
— Давно хотел спросить, — говорит он и икает, — как ты попал в милиционеры?
11
О моей будущей профессии отец впервые заговорил, когда я заканчивал восьмой класс. Сам бы он вряд ли додумался до такой мелочи, но новость, которую я принес из школы, подорвала даже его равнодушие к судьбе единственного сына.
Близилось лето, после которого моему селятинскому восьмому классу предстояло осиротеть почти наполовину: девять моих одноклассников покидали школу, и я, несмотря на неистребимую веру отца в собственный успех, не мог разглядеть собственного будущего, несмотря на предсказуемую десятилетку и следующее за ней высшее образование. Во мне будто открылся дар предвидения, и первый же прогноз лишал меня малейшего желания предсказывать что-то более оптимистичное. Я чувствовал, что умру, причем скоро. Настолько, что даже диплом о полном среднем образование представлялся мне не более реальным, чем покупка утренней газеты в киоске — приговоренному к пожизненному заключению.
Я даже не удивился, когда отец встретил меня вечером на веранде и сразу показал на наш летний столик, на котором уже стояли два чайника, с кипятком и заваркой, тарелка с печеньем и две янтарные от наполнившего их меда пиалы. Я так и чувствовал, как заботливо накрывшая стол мама затаила за стенкой дыхание, едва услышав мои шаги на ступенях.
— Есть серьезный разговор, — сказал мне отец с улыбкой.
Вот уже несколько дней он не мог пожаловаться на плохое настроение, и все из-за последнего номера журнала «Известия Российской Академии наук. Серия языка и литературы». Вышедший в начале мая апрельский номер содержал большую, на двадцать семь страниц, его статью, публикация которой, как мне казалось тогда, служила для отца хоть бы каким-нибудь оправданием соседства того псевдонаучного мусора, которым соседствовал с его материалом в одном номере. Уже потом, когда отцовские надежды покоились где-то неподалеку от могилы матери, а сам он напоминал уже не поглощенного несуществующим миром живчика, а скорее вселившегося в чужое тело духа, я понял, что та статья значила для отца куда большее. По меньшей мере — кульминацию эволюции всей отечественной филологии на рубеже двадцатого-двадцать первого веков.
Статья называлась «Гибель деепричастия в контексте нарратива современной русской словесности» и действительно вызвала некоторое оживление в научной среде. Открытий от отца никто не ждал. Все понимали, что никаких открытий он не сделал, и в этом понимании не было и капли ядовитой жидкости зависти. И все же от отцовского текста веяло какой-то свежестью.
Было заметно, что автору не составляет труда щеголять непривычными терминами и незнакомыми официальное науке именами, первыми из которых для отца были Мишель Фуко, Рональд Инглхарт и Ихаб Хассан. За монографию последнего, выписанную из Штатов, отец в переводе на валюту выложил немыслимые тридцать шесть долларов, и каждый раз, стоило мне появиться в его комнате, он загораживал книгу рукой, будто считал, что от моего скепсиса страницы скукожатся, а типографская краска и вовсе улетучится.
Статья была для отца чем-то вроде горящего бикфордова шнура, одним видом которого он рассчитывал поднять нешуточный переполох в одряхлевшей отечественной филологии. Время взрыва он тоже планировал; оно должно было совпасть с выходом труда всей его жизни — почти пятисотстраничной монографии, главная идея которой состояла в том, что наблюдаемая эволюция русского языка ведет ни больше не меньше к утрате российской государственности. Судьбу деепричастий отец трактовал как один из первых очевидных симптомов глубины кризиса, и категорически противился постулату официальной науки, не рекомендовавшей употребление деепричастий в разговорной речи. «Потворство оскудению» — вот, пожалуй, самое мягкое определение, которое отец использовал в статье.