Родионов Иван Александрович
Шрифт:
– У его жонка сердитая, страсть! – заметил Горшков. – Расчешет, небось, патлы-то? Боишься, Барбос?
Кузнец опять помедлил.
– Не боится волк собаки... а боится ейной брехни...
Начинало уже заметно вечереть.
Солнце огромным, с короткими лучами, шаром стояло над ближними оголенными от леса холмами, готовое вот-вот скрыться за ними. Низины потемнели. От деревьев и строений потянулись длинные тени.
Парни решили, что им незачем больше медлить. Все они были полупьяные и возбужденные. Намеченная впереди цель, озабочивавшая и волновавшая, спасла их от окончательного опьянения. Кроме того, Сашка и трое остальных заговорщиков условились сильнее напоить Ивана и Рыжова, на которого не полагались вполне, сами же по возможности воздерживались, мечтая вознаградить себя дорогой по окончании «дела». Для этого у Сашки в телеге было отложено целых пять полубутылок.
Рыжов сперва не мог предупредить Ивана об опасности, потому что все время на глазах вертелись парни, потом сказал себе: «Пущай, мне какое дело», а под конец сильно опьянел. Парни налезали на Ивана. Он отшвыривал их с такой силой, что те падали, и грозил, если не уймутся, всерьез отколотить их.
Рыжову это нравилось. «Вот потеха-то, - думал он, - пущай... вот Ванюха дров-то из их наломает... пущай не угрожают...» Но перед самым отъездом мысли и симпатии Рыжова переменились. Иван отпихнул от себя назойливо пристававшего Лобова, а тот, падая, ушиб Рыжову ногу. Рыжов рассердился на Ивана и выругался. «Надоть с его сбить форс, - подумал он, - потому больно бахвалится силой».
Что же касается Ивана, то на него, давно не пившего и не подозревавшего опасности, водка подействовала сокрушительно.
Он был так пьян, что едва перетащил ноги через низенький порог и, когда парни рассаживались по телегам, стоял, склонив голову, прислонясь спиной к наружной стене, и осовевшими бессмысленными глазами озирался вокруг себя.
– Ну, Ванюха, едешь что ли? Садись. Чего? – крикнул Сашка.
Иван заплетающимися шагами подошел к телеге и не сел, а скорее ткнулся рядом с Сашкой.
Сашка закричал, загикал и концами веревочных вожжей стал нахлестывать по вздутым бокам и костлявой спине своего старого, со взъерошенной шерстью гнедого мерина. Тот рванулся и запрыгал редкими, короткими скачками; телега затарахтела колесами, подпрыгивая по неровной каменной дороге и, как разбитая балалайка, затряслась, задребезжала, завизжала всем своим старым рассохшимся остовом.
Легкая пыль поднималась за нею.
Сашка оглянулся назад и крикнул ехавшим сзади Ларионову и Рыжову:
– Не отставай, робя!...
– Поезжай, поезжа-ай! – ответили те.
– Эй, ты, собачье мясо, шевелись! – во всю глотку орал Сашка на пузатую лошаденку, и хотя та, вытянув тонкую шею и поджав губы, скакала во всю прыть, парень прилег на передок телеги и продолжал неистово нахлестывать ее.
Парни уехали, а Барбос еще долго возился около двери кузницы. Упрямый ключ то и дело выскальзывал из рук и зарывался у порога в песок, смешанный с угольной золой. Барбос ворча подымал его с земли и принимался всовывать в скважину замка, а в опьяневшей голове ворочалась беспокойная мысль, что жена давно ждет его в церковь и ругается.
VI
олнце село; становилось прохладнее; верхушки соснового леса, стога и холмы, что виднелись вправо от дороги, млели в раскаленном золоте заката, а на зеленеющем отавой скошенном лугу и на желтых сжатых полях с неубранными суслонами хлеба легли уже сплошные мягкие тени.
Запад горел, как в огне, но с каждой минутой пламя спускалось все ниже и ниже, становясь гуще и багровее.
Чист был воздух; чисто небо; густела его синева, и только единственное белоснежное облачко, застывшее в вышине, как кем-то небрежно брошенная в пространство воздушная ткань, вдруг подернулось нежным пурпуром.
Впереди между желтыми и зелеными пригорками серой змеей глубоко врезалась в землю вековечная большая дорога, в некоторых местах прижимавшаяся влево к крутому, глубокому обрыву, на дне которого шумела и пенилась в порогах потемневшая, холодная на вид, излучистая река.
Отвесной голой громадой высился над ее быстротечными водами противоположный красно-желтый глинистый берег, как старый дед, усевшийся отдохнуть с дороги у воды и окаменевший в глубокой задумчивости.
С горбатого гребня его шли вдаль, теряясь за чертой горизонта, черные вспаханные поля, разрезанные узкими зелеными межами на неравномерные клетки.
У его подножия, ближе к городу, в том месте, где холмы отступают дальше в поле и между ними и рекой залегла просторная долина, поднимали к небу свои тупые, вечно коптящие глотки высокие заводские трубы.
Уже более версты отделяло парней от города; сплошная мягкая тень окутала окрестности, но сумерки еще не спускались на землю; настала та короткая пора между днем и ночью, когда не дышит ветерок, не шелохнет ни одна травка, не задрожит ни один лист, когда воздух прозрачен и нежен, когда все предметы, краски и очертания их виднеются отчетливее и яснее, чем при сверкающем солнечном свете.