Шрифт:
— Сюда!
— Стоять!
— Быстрей, быстрей!
Мое сердце мчалось в ритме команд охранников, и я не мог унять охватившую меня дрожь.
— Nouvelle colonisation, — шептал кто-нибудь, когда мы собирались вместе («Новая колонизация»). — «Переселение». Станет ли после этого еще хуже?
Переселение! В это верили только наивные люди… Это выражение было ложью, запущенной в наши ряды, чтобы держать нас под контролем, не допустить паники и массовых волнений. Итак, мы метались между слухами о безобидных переселениях и трудовых лагерях и ужасными намеками, сквозившими в небрежной жестокости по отношению к нам.
Внутренний двор лагеря был покрыт смесью из гравия и бетона. Я шел, опустив глаза. Заключенные плакали, но старались скрыть это. Кто знает, вдруг рыдания считались теперь тяжким преступлением? Матери пытались успокоить детей. Был промозглый, холодный, серый день. Около двух часов дня охранники погнали тысячу евреев к старым автобусам и военным грузовикам с серо-зелеными камуфляжными крышами — стволы автоматов направлены нам в спины и вокруг рычание: «Vite, plus vite!» — «Быстрей, быстрей, быстрей!» Я не мог унять дрожь. Один старик упал, и кто-то из заключенных помог ему подняться. Тех, кто двигался слишком медленно, конвоиры толкали или били прикладами. Вновь и вновь раздавались окрики пошевеливаться.
— Но мне нужно в туалет, — крикнул кто-то.
— Пошевеливайся, быстрей, быстрей! — был ответ.
Охранники унижали нас, выкрикивая: «Грязные евреи», «Жидовские морды», чтобы выслужиться перед немецкими надзирателями и одновременно оскорбить нас.
Ужасно. Невозможно было облегчиться, не считались ни с женщинами, родившими накануне, ни с женщинами с менструацией. Быстрей, быстрей! Ноги двигались, мысли, бешено кружась, лихорадочно искали хотя бы ничтожную возможность побега.
В каждую машину поместили около сорока человек. Нас перевезли к вокзалу Дранси-ле-Бурже, расположенному километрах в трех от аэропорта, на котором лишь пятнадцать лет назад Чарльз Линдберг стал знаменитым. Где сейчас ликующие массы людей, приветствовавшие Линдберга? Когда мы медленно ехали по улицам Дранси, казалось, большинство прохожих вообще не замечало нас. Такие конвои, как наш, являлись просто еще одним фрагментом войны, от которой они уже устали; они отворачивались, заботясь о своих собственных жизнях. Поезда, идущие на восток, не имели к ним отношения. Это был мир, из которого мы были вырваны, и ему не было дела до наших страданий.
Изредка возникали мимолетные проблески человечности — кто-нибудь махал нам рукой. Некоторые из нашего грузовика робко махали в ответ в надежде установить связь и в последнюю секунду быть спасенными теми возмущенными французами, чьи души не принадлежали пока фашистам. Затем на нашем грузовике произошло нечто неожиданное: слово тут, там… намек на мелодию… И вдруг я понял, что происходит, и мне стало тепло на душе. Настал момент сопротивления.
«Allons enfants de la patrie…» («Вставайте, дети Отечества…»)
Слова Марсельезы, опасливо сорвавшиеся с одних губ, были подхвачены еще несколькими голосами, и вдруг весь грузовик наполнился пением. Мое сердце помчалось с бешеной скоростью. Мы пели, чтобы приободриться, чтобы сообщить миру, что мы еще существуем. Может быть, если мы будем петь достаточно громко, наши голоса, проносясь по улицам, разбудят сердца равнодушных французов и вдохновят их прийти, чтобы освободить нас. Однако вскоре голоса умолкли и вернулся страх. Тишина в грузовике была ужасной. Знаменитое французское свободолюбие находилось, вероятно, в отпуске.
Приехав через несколько минут на маленький железнодорожный вокзал, мы увидели лишь товарный поезд, на котором нас доставят в Аушвиц: транспорт № 42. В шесть часов вечера мы были единственными штатскими на перроне. Тут же нас начали окончательно пересчитывать, отделяя по пятьдесят человек в каждый вагон, исходя при этом просто из порядкового номера. Некоторых стариков несли на носилках. Я думал об Артуре Эпштейне, подавленном, погруженном в себя, — целые миры отделяли его теперь от того времени, когда он учился портняжному делу у моего отца. Два дня назад он был депортирован из Дранси в Аушвиц. Я видел Манфреда Зильбервассера с загадочным выражением лица, граничащим с улыбкой. Я видел беременных женщин и матерей, кормящих грудью новорожденных детей. Малышей, неуверенно шагавших вместе с другими, и охранников, подгонявших их тычками. Некоторые дети хныкали, но сохраняли при этом следы достоинства. Многие открыто рыдали, крепко прижимая к себе маленькие игрушки и кукол. Некоторым помогали женщины, заменившие им матерей и присматривающие, чтобы дети не терялись. Никогда раньше я не видел такого сострадания. Казалось, они предчувствовали приближение конца.
Маленький мальчик уставился невидящим взором в пустоту. Искал ли он лик Бога? Двое детей — мальчик и девочка, ища поддержки, цеплялись друг за друга, как будто предчувствуя ужас будущего. Некоторые дети, осознав серьезность положения, пытались вести себя как взрослые. Кое-кто утешал младших братьев и сестер, изо всех сил старавшихся вскарабкаться в вагоны для перевозки скота. Несколько женщин, родивших в последние дни, оставались в лагере под присмотром медсестер. Их отъезд был перенесен на сегодняшнюю перевозку. Сейчас я видел младенцев в картонных коробках, завернутых в грязные пеленки и одежду. Жизнь, которая только началась, будет скоро оборвана. Одна «колыбель» стояла рядом со стариком, доживавшим последние часы своей долгой жизни. Теперь они уйдут вместе.