Битов Андрей Георгиевич
Шрифт:
Пушкин! Что «до», что «после»?.. Лермонтов после Пушкина – как Полтава до Бородина и как «Бородино» после «Полтавы».
Ну ж был денек!Сквозь дым летучийФранцузы двинулись, как тучи……Носились знамена, как тени,В дыму огонь блестел,Звучал булат, картечь визжала,Рука бойцов колоть устала,И ядрам пролетать мешалаГора кровавых тел.Земля тряслась – как наши груди,Смешались в кучу кони, люди,И залпы тысячи орудийСлились в протяжный вой…Вот смерклось.У Лермонтова – только прошлое, переживаемое как пропущенное настоящее. Пересказ рассказа участника: «Скажи-ка, дядя…»
Пушкин! Откуда эта сила ничего не припоминать и ни с чем не сравнивать, а правомерно участвовать в описываемом событии? Гений, да. Но не только. Петр! Да, да и да. Соотношение с Петром, и сила Петра, и дух Петра, и гений Петра – чуть ли не единственный равноправный ретроспективный адрес для Пушкина после 1825 года. Пушкин мог ощущать Петра как себя (по крайней мере… а то и – себя как Петра…). Но и не только Петр…
Воспользуемся указанием Пастернака (хотя и не поймем его в точности…): ДО Петра, ДО шведа…
А что там было-то ДО?..
Та решительная пропасть в рядовом современном читательском сознании (или даже не в рядовом, а естественном, воспринимающем литературу «по мере поступления», а также по мере доступности и увлекательности, не обязательно сюжетной), которая проходит между Пушкиным и предшествовавшей ему литературой, может означать не одно лишь качество, именно в Пушкине нашей литературой впервые достигнутое. Такая же пропасть «непрочувствованности», доходящая до незнакомства, проходит в том же «рядовом» (не раздвинутом специальным изучением) восприятии и в представимости исторических эпох. ДО Петра и ПОСЛЕ Петра, ДО Пушкина и ПОСЛЕ Пушкина – есть не только и не столько более далекое и более близкое, сколько качественный разрыв между НАМИ и ДО нас. И хотя специальное изучение и перекинет мостки над как бы неправомерной пропастью, все-таки оно восполнит и поправит лишь наше невежество, но не восприятие. Хотя насильное чтение от Ломоносова до Державина может привести не только к восполнению незнания, но и к любви, но и к вчувствованию, оно, это изучение, вплоть до погружения, так и не соединит Пушкина с предшествующей литературой. И Батюшкова, и даже Крылова, которого и сам Пушкин ставил себе в учителя, не хватит нам для преодоления пресловутого барьера, воздвигнутого, как окажется, не одним нашим незнанием. Академическая невозможность прибавить к Крылову хотя бы Баркова (тоже признанного самим Александром Сергеевичем в качестве «учителя») – существенный пробел в желаемой непрерывности и преемственности развития, но и он, буде мог быть восполнен, не оказался бы последней недостающей ступенью. И вот вполне могло бы показаться, что не предшествие державинского гения, а восполнение куда более древних и глубоких разрывов в истории русской литературы определило самую возможность появления Пушкина, возмутив в неведомых и таинственных национальных недрах саму необходимость его рождения… Боязно вторгаться в область специальную и требующую знаний, значительно превышающих авторские… но хотелось бы как-то оправдать и осмыслить именно под рождение Пушкина пододвинутое движением совсем не туда смотревшего российского просвещения, вовсе не подогретое и не подготовленное общественным или национальным интересом – «открытие» русской летописи. Совсем в другом смысле предстанет нам пушкинский пиетет к Карамзину, не только в патриотически-историческом, а в литературном, если реально представить, что Пушкин и Писание-то знал не по-русски и не по-древнерусски, а по-церковнославянски, что пропасть между языком Пушкина и русской летописью не столь глубока и не столь качественна, как пропасть между речью пушкинской и державинской.
«А храмы Божиа разориша, и во святых олтарех много крови пролиаша. И не оста во граде ни единъ живых: вси равно умроша и едину чашу смертную пиша. Неесть бо ту ни стонюща, ни плачюща – и ни отцу и матери о чадех, или чадом о отци и о матери, ни брату о брати, ни ближнему роду, но вси вкупе мертви лежаща. И сиа вся наиде грех ради наших».
«Была же тогда суббота, и когда взошло солнце, сошлись противники. И была сеча жестокая, и стоял треск от ломающихся копий и звон от ударов мечей, и казалось, что двинулось замерзшее озеро, и не было видно льда, ибо покрылось оно кровью…
А это слышал я от очевидца, который поведал мне, что видел воинство Божие в воздухе…»
Очевидец… Впечатление и слово пересеклись в нашем ряду. Ряд наш расходился из этой точки, чтобы через шесть веков вновь пересечься – найти те же слова:
Переправа, переправа!. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Бой идет святой и правый.«Лежаща на земле пусте, на траве ковыле, снегом и ледом померзоше, ни ким брегом. От зверей телеса их снеедаема, и от множества птиц разъстеерзаемо. Все бо лежаша, купно умроша, едину чашу пиша смертную».
Что это? Как это? Неужель мы разбиты?Сумрак голодной волчицей выбежал кровь зари лакать.О, эта ночь! Как могильные плиты,По небу тянутся каменные облака.Выйдешь в поле, зовешь, зовешь,Кличешь старую рать, что легла под Сарептой.И глядишь и не видишь – то ли зыбится рожь,То ли желтые полчища…Нет, это не август, когда осыпаются овсы…Мертвые, мертвые, посмотрите…Сорок тысяч нас было, сорок тысяч,И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.Единую чашу… Традиционное уподобление битвы пиру так или иначе проходит через все наши примеры: и чаепитие с медом у Мандельштама, и пастернаковское письменное застолье… Пушкин – сам пир и битва; Блок – с его последней связью культуры и поступка: «И вечный бой!..» – волосок этой связи перегорит под немыслимым напряжением в «Двенадцати»; Есенин, в котором, в год смерти Блока, история неразделима на настоящее и прошедшее: вся – сегодня, – что Пугачев, что Революция. Время, однако, работает, время не переживешь, оно приведет поэта к непосредственному участию. С летописной точностью зафиксировала это движение Ахматова в 1936 году: «А в комнате опального поэта дежурят страх и Муза в свой черед». Не постичь, насколько знанием, насколько прозрением сплавились в этом ее стихотворении «битвы»: 1908-й – год Блока, 1917-й – Мандельштама, 1927-й – Пастернака – в единую летопись.
А над Петром воронежским – вороны,Да тополя, и свод светло-зеленый,Размытый, мутный в солнечной пыли,И Куликовской битвой веют склоныМогучей, победительной земли.И тополя, как сдвинутые чаши…Промелькнувшие перед нами описания, воспоминания, метафорические намеки на битву – 1821, 1828, 1837, 1908, 1917, 1921, 1927, 1936, 1942 годов и поэтов, приняв отсчет от XIII века, можно характеризовать не эпохою, не степенью гениальности и не поэтической школой, а степенью участия повествователя в описываемом событии. И если по границам нашего ряда такое участие является прямым, непосредственным, без преувеличения – летописным, то лишь пушкинское восчувствование возводит поэзию в степень прямого участия; блоковский патриотический такт лишь в конце пути позволит ему перейти из восчувствования в изображение («Доспех тяжел, как перед боем»); мандельштамовская культурная точность определяет параметры и возможности такого восчувствования как реальности; есенинское самоубийственное стирание исторических границ и пастернаковская реальность чувств проектируют сегодняшнее в вечность, а вечность – на сегодня; ахматовская реальность – это пророчество, сбывающееся на глазах… А сегодня как сегодня и сейчас как сейчас возникнут лишь в Великую Отечественную, возвысив поэта до летописца и низвергнув его в ту же бездну.