Битов Андрей Георгиевич
Шрифт:
Мы завидуем молодости – нет, не ее весельям. Молодость мы испытали в свое время и знаем, как она нерадостна и пустынна. Мы завидуем праву ее на страх, на чужую жалость, на глупость, на слабость и слезы в ночи… Ей можно, потому что где-то, на большой глубине, она не уверена, что все окончательно и всерьез.
Вот какие права дарованы юности. Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми».
Автор убедился в том, в чем был убежден с юности…
В той же последней книге «О старом и новом» переиздана и работа 1929 года «Вяземский и его “Записная книжка”». В строении книги она сознательно «зарифмована» с собственными записями. В этой прекрасной, упругой, молодой статье
«Записная книжка» обоснована как осознанный и выстроенный Вяземским жанр. Традицию русской эссеистики Л. Гинзбург постигает теоретически и принимает эстафету. Только – что вперед чего? «Записки» она начинает одновременно и ведет задолго до окончания работы над Вяземским. Наше шуточное предположение об «экспериментальном литературоведении», выдвинутое вначале, здесь оказалось не шуточным. Постичь законы прозы Вяземского исследователю удалось в результате собственного опыта. Прозаик Лидия Гинзбург здесь старше литературоведа. И что к чему окажется приложением – проза ли к литературоведению, сегодня доминирующему в сознании читателей Л. Гинзбург, или литературоведение к ее прозе, только начавшей проступать во времени, – неизвестно.
Настоящие заметки – еще не тот анализ, которого будет достойна эта растущая на наших глазах книга. Наша цель здесь – лишь обозначить в сознании читателя самостоятельное значение прозы Лидии Гинзбург.
1986
Я еще помню, как мои бабушки… А что помнили мои бабушки? Октябрьских событий совершенно не заметили, вот что они запомнили. Одна еще будто помнила, что слышала какие-то отдаленные одиночные выстрелы, а другая и выстрелов не помнит. Потом, правда, заметнее стало… но тоже… не то что Сталина, Ленина имени не слыхали – всё Троцкий, Зиновьев… Ленин потом появился. Совсем из ума выжили, старые… – единственное оправдание и спасение.
И это тогда, когда все, не выжившие из ума и просто выжившие, уже не помнили, а знали, что на самом деле было.
Революции и войны выпуклы лишь в учебнике истории. А так… «Кто стреляет? В кого стреляет?» Кто-то куда-то пробежал, потом сразу много в другую сторону. Чью-то ногу оторвало… Хлеб в лужу упал. Вот-вот! Карточки украли. Две-три вспышки в бесконечном затемнении времени. Нескончаемость – вот признак исторического события.
Пройдет лет пятьдесят, и откроется, что было скрыто. «Перестройка» – условное слово. Как ее тогда назовут? Революция? Контрреволюция? Гражданская война?.. А что, кровь уже лилась…
Человек – свидетель событий в том случае, если уцелеет, переживет. Участник – не свидетель. Всё-то мы видим и понимаем потом.
Человек, видящий настоящее время, – еще реже, чем человек, прозревающий будущее. Это вам не экстрасенс какой-нибудь.
Это уже Блок или Мандельштам.
Это и есть лирика.
Прозаик – человек, прозевавший настоящее время, впадает от неточности памяти в эпос.
Прозаика, пишущего с точностью лирика, нельзя печатать. Не потому, что запрещено. А потому, что нельзя.
Разве что на Западе. Потому что там – все равно.
Тексты, напечатанные на Западе и у нас, – разные тексты. Даже нецензурованные, буква в букву, – разные. Это вам не Борхес, переписанный Дон Кихотом.
Все еще нельзя печатать «Четвертую прозу», да и Надежду Яковлевну все еще нельзя печатать. Хоть бы их и напечатали по инерции нашей гласности.
Их можно напечатать разве потому, что их нельзя прочесть. Глаз не хватит. Духу так понять, как написано.
«Не сравнивай, живущий несравним…»
Лидию Яковлевну тоже нельзя печатать. Разве «Записки блокадного человека» уже можно?
Особой силой налито ее позднее печатное слово оттого еще, что не было у него теневого предшествия на западной, слишком хорошей бумаге. А сразу – на советской, советскими буквами.
На настоящее – как на смерть, как на солнце – во все глаза не взглянешь. Только дети соревнуются с ним: сколько можно выдержать, не мигая? Ученые – те же дети. Если настоящие, то до старости. Та же беззащитность и жестокость.
Ученый, тыняновская ученица – вот кто была для нас Лидия Яковлевна в начале 60-х, когда мы с ней подружились, двадцатисчемтолетние. Никакая не писательница – это мы были писатели. О чем я с ней говорил, я еще представляю. Что занимает меня теперь, это – о чем она с нами говорила?.. В ее теперешних тогдашних записях я не нахожу рефлексий на наше общение. Либо она щадила нас, после нашего ухода вспоминая то Олейникова, то Ахматову, с кем было о чем поговорить?.. То ли мы еще найдем, впоследствии, ее наблюдения о нас – крайне любопытно… не дай Бог.