Шрифт:
— Все дело только в слушателе, баба Юзуф. Кто не хочет понять, тот спотыкается о собственные вопросы.
— Подойдите ближе, братья мои, подойдите ближе. Салим пошел спать, и угрозы, какие порой сыпятся на нас, умолкли, неизвестно по какой причине, и мы должны порадоваться удаче, пока возможно. Среди вас нет ни единого человека, которому неизвестно, что из моего первого путешествия я вернулся с женщиной, с молодой женщиной, в какую я влюбился с первого взгляда, как увидел ее, у реки, где она с другими женщинами деревни стирала наши вещи. Утро благоухало проснувшимися растениями, цветами в росе, и мне было нечего делать, у меня не было работы, и мои ноги понесли меня к реке кружными путями, я продирался сквозь кусты и вдруг очутился у воды, а недалеко от меня оказались молодые женщины деревни — они, согнувшись, били одеждой по лежащему в воде камню, плоскому, как стол. Я говорю, женщины из деревни, но на самом деле имею в виду лишь одну женщину, завладевшую моим взглядом. Я не видел ее лицо, но то, что я видел, так обрадовало меня, что хотелось смотреть так долго, сколько возможно. Я не двигался, я уставился на эту женщину, ее тело блестело от капелек воды, где веселились шаловливые лучи утреннего солнца, ее кожа была темна, так же темна, как моя, и ее движения были сильными и крепкими, как и мои в ту пору. Долго стоял я у берега, захваченный видом этой девушки, пока не решился подойти ближе. Я не сообразил, что девушки меня не заметили, и удивился, когда первая, увидев меня, издала резкий крик, и все остальные завертелись в воде, как рыбы, что стараются ухватить кусок еды. Я остановился, мои руки пытались извиниться, женщины оборачивались, чтобы разглядеть меня, и отворачивались, чтобы спрятать наготу, они были взволнованны и испуганны, а девушка, в какую я влюбился, вела себя скромно, но смотрела прямо на меня улыбающимися глазами, и в этом взгляде лежала самая главная задача моей жизни. Мне хотелось теперь навсегда видеть эти глаза, и не только, мне хотелось теперь навсегда обладать девушкой со смеющимися глазами. Ты кто, спросила меня одна из старших девушек. Я — Сиди Мубарак Бомбей, ответил я, вождь каравана. Ах, сказала молодая женщина, в какую я влюбился, значит, это твои вещи мы тут стираем? И она высоко подняла штаны, которые как раз были у нее в руках, и помахала ими, все девушки рассмеялись, и я рассмеялся вместе с ними, потому что я не мог сделать ничего иного и потому что смех делает человека красивее, и мне нужно было придать моему изношенному лицу столько красоты, сколько возможно. Такого я не ношу, ответил я, когда смех истощился. Так-так, крикнула другая девушка, значит, ты не особенно важен, тебе нельзя носить господские вещи. Они неудобные, запинаясь, сказал я. А что же ты носишь, человек с побережья, спросила девушка, в какую я влюбился. Платок, подобный этому, а когда холодно и по праздникам я надеваю канзу. Тогда, может, я стираю для тебя, крикнула другая девушка и высоко подняла канзу. Я благодарен тебе, сказал я, даже если это, может, и не мое канзу. Давай поменяемся, предложила девушка, в какую я влюбился, они обе скомкали одежду и бросили друг другу, а крики и смешки других девушек слились в бурный шум, из которого я был исключен. Проверь вначале, подходит ли вообще это ему, крикнула другая девушка. И моя девушка развернула канзу и протянула его ко мне на вытянутых руках, разглядывая меня поверх воротника. Я не могу так оценить, крикнула она. И крики других девушек вымочили меня насквозь, как густой ливень, я не мог различать их, так много криков, воспламенявших и подстегивавших меня. Подойди к ней, слышал я, или ты боишься, слышал я, дай тебя измерить, слышал я, да он воды боится, слышал я, и вдруг я оказался перед девушкой, в какую я влюбился и которая держала в руках белое канзу. Я постарался улыбнуться, но вдруг молодая женщина завыла, болтая языком, как это делают люди в тех местах на похоронах, и смех со всех сторон забушевал сильнее, когда она самым громким своим голосом крикнула: ах, какой маленький. И правда, я и не заметил, она была выше меня, несколько выше, и раз канзу доходило ей почти до носа, это не могло быть мое канзу, и мое сердце съежилось, потому что как было бы прекрасно, если бы она протягивала мне мое канзу. Ты осторожней, крикнула другая девушка, еще потеряешь его в этом канзу, и смех уже стал водопадом, стал буйным потоком. Но девушка, стоявшая передо мной, не особенно красивая девушка, нос чуть кривоват и чуть длинноват, подбородок слишком острый, но такая, какой я еще ни разу не видел, с глазами как две резвые, бойкие и задорные антилопы дик-дик, эта девушка больше не смеялась, а задумчиво смотрела на меня, слегка наклонив голову, канзу скользнуло вниз, и взгляд, в котором мы запутались, был словно навес из пальмовых листьев, защищавший нас от ливня смеха. Так мы стояли, пока кто-то не крикнул, что пора вернуться к работе, и девушка, качая головой, отвернулась от меня, и все остальные разом повернулись ко мне спинами, и наклонились, чтобы вытянуть из воды одежду. Я не мог там дольше стоять, как будто я ива, мне нужно было уходить, хотя я мог бы еще часами смотреть на нее, на ту, в какую я влюбился.
Я вернулся в лагерь, медленно, мои мысли были словно на маленьком огне, так что и не вскипали, и не успокаивались, и я обнаружил, как плохо, что мне нечем было заняться в тот день в деревне. Куда бы я ни смотрел, я видел перед собой только молодую женщину, смеющуюся девушку со штанами в руке, потом с канзу в руке, ее серьезный взгляд, вдруг сменивший улыбку, и ее заднюю часть, я знаю, что говорю как юноша, который пока не научился обуздывать свой язык, но ее задняя часть прогнала из моей головы все мысли. Это было несчастье или это было счастье, зависит от того, спросите ли вы ее или спросите вы меня, зависит от того, когда вы спросите меня и когда вы спросите ее.
— Что ты пишешь?
Опять этот Спик. Заслонка палатки ему не помеха, чтобы вторгнуться и мешать. Не знает, чем занять время; сейчас опять начнет обсуждать проблему, которую себе со скуки выдумал. Я занят, Джек, документирую последний этап экспедиции.
— Чего там особенного можно описывать, — спрашивает Спик. Все выглядит одинаково, одна и та же монотонная подливка, без разницы, лес или степь. Люди еще скучнее, чем природа, они всюду выглядят одинаково, повсюду одинаково тупое выражение на лицах, зачем мы тратим время на рисование карты этой страны — белое пятно, вот наилучшее описание того, что нам здесь открывается.
Бёртон чувствует, что сыт по горло собственной сдержанностью. Он так и не научился следить за своими словами.
— Знаешь, Джек, меня должно было насторожить, что за десять лет в Индии ты не смог научиться ничему, кроме этого заикания на хиндустани. Нечего оправдывать слепоту, к которой ты сам себя приговорил. Именно люди — самое интересное в этой земле, ты еще увидишь, что именно учение о человеке станет наукой будущего для этого континента.
— Ну, ты-то охотно копаешься в любой грязи, это я уже заметил, тебе свойственно извращенное увлечение всякими сорняками и вредителями, это всем известно, но объясни уж мне, пожалуйста, что было такого интересного в сегодняшнем дне, в этой деревне, где все напились вповалку. Это-то ты хоть заметил, Дик? При твоей проницательности трудно пропустить целую пьяную деревню. Хотя был еще ранний вечер.
— Я полагаю, что об этой попойке можно написать целую книгу. К примеру, о варке пшеничного пива. Здесь каждый житель деревни — мастер-пивовар, это до тебя дошло? Часто работу перенимают женщины. Половина пшена вымачивается в воде, пока оно не даст ростки…
— Меня не интересует, как это пиво варят. Меня интересует только воздействие. У вождей уже к полудню низкий голос, пламенно-красные глаза и навязчивые повадки пьяниц.
— А повод для попойки? Его ты понял? — спросил Бёртон.
— Да, я знаю повод, и он ни в коем случае не примиряет меня с попойкой. Рано утром были похороны, какого-то старика закопали в землю, но довольно быстро, когда мы появились, не чувствовалось ни тени печали, наоборот, все смеялись, радовались и болтали.
— Как в Италии, — заметил Бёртон, — главный праздник жизни — это собственные похороны. В Меддзоджорно есть такая песня: «До чего ж там весело было, с моим собственным трупом».
— Полная бессмыслица, Дик: эти дикари не контролируют свои прихоти. Ну как же может целая деревня напиться среди белого дня? Не удивительно, что они так бедны.
— Бедны? Да, они бедны, но остроумны. Знаешь, что они ответили, когда я попросил спросить у них, почему у них такое буйное веселье? Из-за умершего человека, ответили они, мы радуемся за него, потому что он наконец-то попал туда, куда уже давно хотел добраться.
Сиди Мубарак Бомбей
Мы еще на несколько дней остались у той деревни, потому что и бвана Бёртон, и бвана Спик, оба мучились тяжелыми приступами лихорадки, и нам всем следовало немного отдохнуть, так что я мог каждое утро ходить на реку и наблюдать за молодой женщиной, в какую я влюбился, и чем больше я на нее смотрел, тем больше я хотел ее получить, и в конце концов я решил, что не покину деревни без нее. Я обратился к деревенскому пхази, и он привел меня к дому ее родителей, сидя перед домом, я беседовал с ее отцом, и его первый ответ вселил в меня мужество, потому что он объявил, что готов отдать мне дочь, но вторым ответом он украл у меня надежду, потому что потребовал за невесту такую цену, которую я не смог бы дать, даже если бы мне выдали остаток моей платы за путешествие. Я не мог освободиться от тоски по этой девушке и понимал, что придется навсегда проститься с ней. В ту ночь мне наконец дали задание, я должен был охранять лагерь, я ходил вокруг, прислушиваясь к необычным звукам, я сидел на стволе дерева, и этот ствол, несомненно, по воле тех, кто управляет судьбой, находился неподалеку от склада наших мотков латуни. Вот я сидел, а мой взгляд раз за разом падал на проволоку, и после каждого обхода я садился на то же самое место, глядел на проволоку и думал, почему это латунь лежит именно там, где я сижу, и я думал, что латуни поразительно много, и кому помешает, если от проволоки немного убудет, разве заметят, если от такого количества пропадет совсем немного, и я прислушивался то к темной ночи, то к моим мрачным мыслям, и я услышал совет, звучавший убедительно, и я увидел решение, очень простое. Разумеется, бвана Бёртон обвинил меня потом в воровстве, но он ничего не мог доказать, а когда спросил, как я получил девушку, которая на следующий день пошла вместе со мной, я утверждал, что хорошо заработал на одной услуге для пхази, и этого хватило на приданое, и хотя он мне не поверил, но ничего не мог поделать — мои ответы были спокойны и уверенны, но не потому что я гордился моим поведением, но потому что я знал, что поступил правильно. Кроме того, вазунгу уже полностью полагались на меня, и если бы потеряли меня, то пропала бы связь между ними и страной, по которой они шли. Так я смог забрать эту девушку, которую все вы знаете, некоторые из вас молодой женщиной, некоторые из вас — матроной, и эта девушка, в какую я влюбился, оказалась доброй добычей не только во время долгого путешествия, еще предстоявшего нам, но и в доме на Занзибаре, который мы основали после нашего возвращения и наполнили жизнью, и потому я говорю вам сегодня — когда я взял с собой эту девушку, я совершил главное завоевание моей жизни.
— И что, вы ему верите? Верите этой завшивленной истории?
— Ох, ох, у моего шепота слишком длинная шея.
— Ваши уши — это срам. Ваши уши — всеядные животные. Помойные воронки. Вы что, не понимаете, у него есть истории, которые сочатся из его гордости, а гордость его превосходит караваны, которые он якобы вел через всю страну, и есть истории, к которым его понукает смирение? Вы хоть раз спросили, каким было для меня это завоевание? Почему вы ни разу не удивились, как прекрасная молодая женщина — прекрасная, ведь когда он меня желал, то меня желали и другие, — была готова пойти с ним, с бродягой, который вел двух безумных вазунгу к какому-то большому озеру. Или к двум большим озерам, да хоть на край света. Пойти с мужчиной, который тогда — тут уж вы мне точно на слово поверите — выглядел ничем не лучше, чем сейчас. Наоборот: белые волосы, которые опутали сейчас его лицо — вот это поле с бататом, которое мы из вежливости называем лицом — так вот, белые волосы придали ему немного привлекательности. А в ту пору он был симпатичен как крокодил, а если б я получше знала его натуру, то сравнила б его с гиеной. Слушайте-слушайте. Тогда поймете, как это ничтожно — знать лишь часть истории. У моих родителей было слишком много детей, все мои братья и сестры были очень сильными, очень здоровыми, мы много ели, а мой отец, уже дряхлый, едва мог нас всех прокормить. Брат моего отца помогал немного, но этого не хватало. Мы не голодали, наша деревня была не то что этот город, где мы сейчас живем, у нас-то никто не мог быть счастлив набить живот в одиночку. Но нам часто хотелось есть. Поэтому, только поэтому предложение этого бродяги показалось наградой от предков. Когда он заплатил за меня столько, сколько потребовал мой отец, это значило, что семья продержится до следующего урожая, а я, пока жива, буду в хороших руках. Так представлялось моему отцу, и мать не возражала. Но я боялась. Когда вы сейчас меня видите, то думаете, наверное, как такое возможно, эта женщина ничего не боится, потому что вам знакома только сила, которой я научилась. А попробуйте представить, что тогда я была тонкой и нежной, и боялась веса, которым нагрузит меня мужчина. Я не хотела, чтоб меня отдавали ему в жены, я так и сказала матери. Но это не помогло. Она попросила меня молчать и доверять решению отца. Этот уродливый чужак заплатил на следующее утро моему отцу нужную цену — разумеется, мы не знали, каким образом он меня заполучил, — и мне пришлось проститься с моим сестрами и моими братьями, с моими ровесницами, с моими родителями. И я добавлю вам еще кое-что, раз этот мужчина считает, что должен распускать сплетни о моей задней части, он не завоевал меня своими робкими жестами и уж тем более не латунной проволокой, которую он отдал моим родителям, нет, я не допустила, чтобы меня завоевывали, я в первую ночь сказала ему: «Ты сможешь прикоснуться ко мне только когда я разрешу, а до той поры мы будем спать раздельно, и смотри, если не будешь уважать мое желание, то клянусь, я отрежу тебе то, что, как ты воображаешь, делает из тебя мужчину».