Иванов Всеволод Никанорович
Шрифт:
Наполеоновскими сквознячками неудержимо пронизывало воздух зала царскосельского дворца. Французская революция, Марсельская дева во фригийском красном колпаке, к этому времени обернулась императором Наполеоном, за которым уже стояли не темпераментные буржуа-горожане и честная толпа пылких санкюлотов — «бесштанников», а заботливо организованные дивизии Великой Армии французов, бившей все враждебные ей коалиции, сиявшей отблесками бесчисленных побед в Италии, Египте, Европе. Наполеон явно грезил о Российской империи, и перед ним — «чудовищем», перед ним — «узурпатором» приходилось отступать после разгрома при Аустерлице. Россия приняла уже унизительный мир в Тильзите, примирилась с образованием из Польши герцогства Варшавского, признала королями троих Бонапартов, братьев Наполеона: Иосифа — королем Неаполя, откуда французы выгнали Бурбонов, Людовика — королем Голландии, Жерома — королем Вестфалии и главой низкопоклонного Рейнского Союза. Царю Александру пришлось даже дать «узурпатору» обязательство выступить совместно с ним против Англии. Русские остряки-пораженцы уже предсказывали России, что и ей придется войти в члены Рейнского Союза!
И еще одно. Царь только что получил депешу, что Наполеон пожаловал своему сыну-младенцу титул Римского короля! И в дополнение ко всему коварный и умный, как дьявол, хромой князь Талейран, в прошлом епископ Отенский, а ныне министр иностранных дел Наполеона, продававший Наполеона всем его врагам, а прежде всего богатому русскому царю, уже тайно уведомил Петербург, что Наполеон весной 1812 года двинется на Россию.
Обо всем этом царю приходилось думать и здесь, восседая за красным столом в зале Лицея, вздрагивая от холодных брызг святой воды с митрополичьего кропила и слушая с благосклонной улыбкой сперва невнятицу Малиновского, а затем пламенную речь профессора Куницына, вдохновенно наставлявшего мальчиков:
— Находясь под особым покровом Отечества, вы ли не будете приуготовлены служить оному? — ораторствовал молодой профессор. — Наслаждаясь благоденствием, устроенным для вас трудами предков, вы ли не будете хранить и усугублять свое благоденствие для ваших преемников? Вы, сладкая надежда родителей, — вы ли не устрашитесь быть последними в вашем роду? Вы ли захотите смешаться с толпой людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности и каждый день поглощаемых волною забвения? Нет! Любовь к Славе, любовь к Отечеству должны быть вашими руководителями! Вы сохраните сию невинность, которая блистает на лицах ваших, сие простосердечие, которое побеждает хитрость и коварство, сию откровенность, которая предполагает беспорочную совесть, сию кротость, которая изображает спокойствие души, сию скромность, которая служит прозрачною завесой отличного таланта…
Речь профессора Куницына слушали одни умиленно, другие чуть иронически, обе же императрицы — с большим напряжением, сдвинув брови: обе ведь были немки и плохо понимали по-русски. Император улыбался очаровательно. Снег за окнами валил уже сплошной завесой.
Торжество кончилось. Высокая публика двинулась осматривать помещения Лицея. «Александр, Елизавета, — восхищаете вы нас!» — играл оркестр. Лицеисты сели за парадный первый свой обед. На балконе Лицея зажгли царские вензеля «А» и «Е» из цветных стаканчиков, перед Лицеем на тумбах гирляндой запылали коптящие сальные плошки. Провожая высоких гостей, лицеисты выскочили на воздух. Луна плыла невидимкой за тучами, и мальчики затеяли игру в снежки, бешеную, неуемную, — такую, в какую они играли дома в своих усадьбах.
И вдруг из общего гама вырвался отчаянный мальчишеский хохот:
— Как? Как он сказал? Ха-ха-ха! — повторил срывающийся голос, и снова. и снова звенел отчаянный смех.
— Кто так смеется? Неприлично! — раскатисто, по-французски картавя, спрашивал, обеспокоясь, старый гувернер мосье Будри, выставив горбатый красный нос из мехового треуха.
— Кто это? Кто такой?
О, мосье Будри очень заботился о воспитании русского юношества. Ещё бы! Он стал теперь совсем русским, даже звали его Давыд Иванович. Да и приходилось ему стараться, — ведь у него, у эмигранта мосье Будри, был родной брат, и этот брат был не кто иной, как французский революционер Марат.
А смеялся, конечно, Пушкин!
Ему только что рассказали мальчики, как за обедом к лицеисту Корнилову подошла вдовствующая императрица Мария Федоровна. — супруга удушенного придворными Павла, мать царя, и, придержав юношу сзади за плечи, чтобы тот не вскакивал, милостиво осведомилась по-русски:
— Карош суп?
Растерявшийся паренек брякнул по-французски:
— Да, мосье!
По окрику гувернера Пушкин примолк. Но когда мосье Будри удалился, загребая снег бархатными сапожками на заячьем меху, он захохотал ему вслед:
— «Карош суп»! Даже по-русски говорить не умеют! За Корниловым так и осталось прозвище «мосье», вплоть до того самого времени, когда он стал губернатором в Вятке, где под его опекой жил ссыльный Герцен. Впрочем, Герцен называл его «благородным и умным человеком».
— Ха-ха-ха! — не мог весь вечер успокоиться Пушкин. — Ха-ха-ха! «Да, мосье!»
Глава 2. Наполеон
Учеба в Лицее началась. Юноши воспитывались, в тесных рамках полупридворной жизни закрытого учебного заведения — этого «городка в табакерке», где звенели настроенные свыше на нужный лад пружинки и колокольчики.
Судя по свидетельству об окончании Лицея, Пушкин «весьма хорошие» успехи оказал в латинской словесности, в государственной экономии и в финансах. По французской и русской же словесности его успехи были «превосходны».
Французский язык Пушкин знал с раннего детства — он имел своим гувернером французского эмигранта графа Шамфора, французская литература давно была ему знакома по батюшкиной библиотеке. Просвещенное общество, которое мальчик постоянно видел в родительском доме, воспитало его вкус в обычной манере русского дворянства того времени — в легком, несколько фривольном тоне, традиционно грациозном, тоже перенятом от французов, пусть несколько по-русски отяжеленном..