Шрифт:
Обращение разительное и абсолютное, как полная случайность происшествия: нимфа встретилась, без сомнения, с пробуждением юной природы и, решив явиться лишь в отражении, ради шутки уничтожила себя.
Перо, которое в первой «Поэме уединения» парит, вознесенное гордыней, позже проходит через поэму образом пернатой рыбы, то есть пера в чужеродной стихии. Те, кто, не считаясь с необходимостью или потребностью поэта, цепляются за ошибки в описании излюбленных животных нашего кордованца, склонны думать, будто он почерпнул их (например, тюленью чешую) у Плиния Старшего, и начисто упускают из виду, что чешуя эта нужна автору лишь для одного: передать отсветы и блики погруженного в воду металла. Если тюлень не зыбится, не блещет, не ограждает себя ливнем чешуи, то как перейти к следующему кругу метафор? Необходимые здесь поэту отсветы не могут возникнуть в безвоздушном пространстве замурованных в себе впечатлений, они — продолжение или колебание некоего тела, объема, которого мы и касаемся вдруг в этом мгновенном взаимодействии.
Чтобы перейти к другому и завершить нептуново испытание, Гонгора спасает в своем ковчеге завета любимые символы и животных: рога улитки-багрянки, полумесяц, лучи солнца в созвездии Тельца, состязание Паллады и Арахны {101} . Но даже за этой высокой оградой послушный закону луч его метафоры предпочел бы ослепнуть, встречая thanatos [18] собственного блеска, и метаморфозы козопасов сводятся к орфическому обряду причащения маком, так что сны дона Луиса вряд ли населят прогалины американского леса, а морские превращения зайдут au del`a [19] гомеровского Нерея {102} . Увы, сколько бы ни называла себя Паллада дочерью воинственного Анхиала {103} , притязая «править тафийцами, любящими орудовать веслом», ее воля замкнута рамками Темесы и Рето {104} , как море гонгоровских нимф — Геркулесовыми столбами и саргассовыми водорослями. Возвращаясь от ренессансного извержения водной стихии, убереженные Гонгорой в ковчеге предметы и твари снова предвкушают блеск, изголодавшись по карбункулам и щипцам витых, кованых решеток В каждом доме Кордовы есть чан с раствором известки: старухи хранят его, чтобы тут же замазать появившиеся на стенах угольные каракули или закорючки. В полдень дома в Кордове сияют, как попоны арабских скакунов. Так и спасенные Гонгорой предметы: на миг ослепнув среди винной сырости ковчега, они приемлют дротик милосердного света, изжаждавшись этой сочащейся с неба струйки, чтобы засвидетельствовать торжество жертвоприношения.
18
Гибель (др. — греч).
19
Дальше (фр.).
Уцелев посреди извержений мрака и смуты морей, спасенные возвращаются к прежней малости, поскольку оставленное уже нашло новые просторы для своей силы, обретая вместе с символами внушительность опор. Гранаты, гирлянды, лозы, огни, руки, голос, подвал — все становится шифром и тайнописью поэтического единодушия. При ученейшем появлении на холмах козы Амалтеи козопасы разбегаются: после превращений во сне они и в ней видят враждебное и неусыпное, бесстрастное и немилосердное божество. И тогда гранат вспыхивает всем множеством своих потаенных частиц, но этот общий жар не умаляет каждого отдельного очажка, исходя единым огнем, который, в свою очередь, принимает форму плода и пересекает границы раскинувшегося и протянувшегося мига. Гирлянды и лозы пронизывают и увивают филигрань ветвей, смыкаясь над девством, готовящимся к празднеству посвящения. Филигранные ветви обнимают женщину как ствол, преображая ее тело в растительность, а речь — в испарения, обжигающие пылом. Огни подхватывают каждое ее слово, раздвигая круг беседы: они словно первые врата заставы, воздвигнутой на пути мужчины. Руки тянутся, чтобы увидеть, осязательное зрение узнает статую на ощупь, когда взгляд отступает перед множеством сливающихся струй. Голос — лишь примета дыхания: донося его смысл, преображает суть. И образчик тайною укрома — винный подвал. Сюда спускаются в поисках тьмы, которая обнимает и хранит. Луч поэзии здесь встречают будто врага и гонителя. Сюда сходят, приравнивая времена года к преображениям сусла. Спуск в подвал — такое же испытание, как путь в Аид. В темноте перекликаются словно землекопы. Там, и подвале, ждет празднество и нисхождение к материи, рвущейся на свет, — канун воссоединенья.
В первой «Поэме уединения» царит доказательство от небесного, испытание гелиотропом: все сгорает и воссоздается. Во второй — все обречено исчезновению, потому что икаров ветер слабеет и надламывается. Когда путник предстает изумленным горцам, тут же следует намек на превращение Клитии {105} в гелиотроп. Очерчивается область, замкнутая между поэтическими полюсами — наместником Гелиоса гелиотропом и магнитом, присягнувшим на верность Полярной звезде. Лишь только сон пут ника миновал, ветер стирает число и меру его шагов, отсылая к свойствам магнита. Поэзия Гонгоры двуполярна: среда ее преломления заключена между ослепительной лучезарностью гелиотропа и магнитом, устремленным к одной точке — Полярной звезде. Его предметы — кудри и снасти, рыбы и соколы — будто стремятся к итоговой оси преломления: отвесный луч любой метафоры обязательно переламывается, входя в эту гелиотропную гладь. Подставленные свету соколы и морские угри доходят до предела сияния, чтобы потом по памяти опереться на поддержку гелиотропа. В апогее яркости предметы у Гонгоры словно захлестнуты скачущей охотой, этой мгновенной толчеей намагниченных опилок Появившийся на холме козопас, кажется, выбит на рельефе гелиотропного испытания, но вдруг захвачен толпой охотников, к которым, точно к осколкам магнита, сходятся маршруты самых рискованных и блистательных полетов. Торс воинственного пастуха словно изгибается под двойным воздействием спазматической вспышки и магнитного притяжения, в противоборстве двух этих сил, обращающих вихрь в охоту, а толпу — в нахмуренное и растянувшееся шествие.
Между полюсами гелиотропа и магнита Гонгора создает и укореняет для нашей культуры южное коварство зрения, сведенного лишь к видимому миру. Если он указывает на дерево (дерево, которое делится с женщиной обломками коры), то потом выпускает бесчисленных кроликов и пчел. И вот они, подобно щебету клавикордовых снастей, уже заключены между деревом преображения и ученейшей козой Амалтеей. В замкнутом поэтическом поле, где копье отвесного луча и толчея опилок вдоль силовых линии магнита вновь и вновь воссоздают противостоящие полюса и замкнутые круги, Гонгора чертит тонущие и всплывающие цифры одушевленного контрапункта, так что свет его мерцает, будто исходя ощутимыми частицами. Дерево противопоставлено кролику, коза — пчеле, и все они словно точки поэтического поля, где царит процеженный тополиными кронами свет, после того как на пышном пиру по предложениям и советам луны для коварных преображений каждой рыбы подобрана наилучшая сеть. В первой «Поэме уединения» готовящаяся танцевать героиня должна сначала смешаться с шествием девушек, чьи фигуры как бы предваряют гибкость ее танца. Она не принялась бы за свое изваяние, если бы не была стерта и преображена фигурами идущих мимо подруг. Сначала появившаяся у озера, первая танцовщица теперь ищет свой образ на морском берегу, продвигаясь и отступая в густом тумане. Потом она предстает в виде девушки с венком на голове и наконец — с черным грифелем в белых пальцах. В изменчивых чертах трех девушек, в излучении их отсветов образ танцовщицы как бы отвердевает, обрисовывая противостоящий времени лик Гонгора, на наш взгляд, знаменует в романских культурах торжество гелиотропного испытания. Ось его света отмечает средоточие, откуда бьет луч метафоры, и время, отпущенное ему в пределах сияющего пространства. Отмеряя светобоязненное время, Гонгора взыскует единственного смысла, отвердения поэтического логоса — не западни различных истолкований, но единственного и недосягаемого смысла. Это своего рода испытание анемоном, противоположность гелиотропному, когда ждешь, что осененный растительной плотью бриз во всей своей полноте раскроется образу. Испытания анемоном пылкий и спорый стих Гонгоры не выносит, скорее когтя предметы, чем укрываясь в их просторной сени. Но нет в нем и коварства гетевской любимицы омелы с ее жилковатым плавучим листом и повторенной звездами кровлей, прилепившейся к берегу. Его южному коварству далеко до этой изобретательности под диктовку звезд.
Повинуясь воле зенита, любая выпуклость как бы следует за гелиотропным испытанием, но, не отчеркнутая тенью, теряется в однородном свете, в нераздельном луче, среди световой очевидности. Предмет словно насупливается перед световым разрядом, сторонится его, исчезая из виду. Испытание гелиотропом — акт героический, волевой, а испытание анемоном навеяно извне, внушено ночью и послушно прихотям бриза. Два эти испытания понуждают поэзию жить бдением глубин, неспешно распределяя клеточки воздуха по человеческому телу или растительной плоти. Испытание же омелой, сведение к абсурдной изнанке звездного неба, делает стих Гонгоры еще неповоротливей: его всегда отдельные фрагменты не в силах слиться в апейрон, войти в область целокупного, что и обращает метафору в едва ли не основного героя поэмы, разбивая общее повествование на разрозненные эпизоды.
Гонгора не решается следовать склонности Ренессанса к Нептуну и его прибрежным нимфам. Это окончательно проясняется, когда он сравнивает неведомую ему Америку с племенем лестригона Антифата {106} . Он видит в людях инкунабулы лишь буйных и прожорливых лестригонов. Временами во второй «Поэме уединения», ее берегах и потоках, чувствуется одиннадцатая рапсодия «Одиссеи» {107} : влага медового напитка, вина, воды и крови черного ягненка, которую проливают в жертву Гадесу, обращаясь к мертвым. Эту гиблую ночь символизирует Аскалаф, сыч, наушничающий Юпитеру и прилетающий обратно в подземное царство. Печальный и ропщущий философ, мученик точности Аскалаф поставлен замечать, когда луна спускается в ад. Вымокнув в кипящих адских водах, Аскалаф обращается в сыча — клеветника и наветчика. Это он доносит Юпитеру, что Прозерпина, подобно неверной жене, половину года проводит в аду с Плутоном, а другую, когда луна ускользает из ада, — с матерью Церерой. Его сдерживает то же, что Одиссея Лаэртида, — страх перед головой Медузы, чудовища, извергнутого Аидом. Гонгорианские чудовища и сошествия в ад неразрывны с греко-латинским воображением. Порой выходишь из себя, видя, как дон Луис тратит властительный луч поэтического познания на эквилибристику в пресловутом жилище чудовищ-лестригонов. Расколись этот луч о новые координаты и маски, о новую дрему растений, и Гоншра, быть может, одолел бы ту раздражающую небрежность, которая цепенит всякий порыв и поиск в конце «Поэм уединения». Его хищнически захваченные владения, казалось, объединившие в стихе крепость римского кварца с волшебным светом Кордовы и Багдада, теперь раздроблены, разбиты, разделены на сотни неповоротливых метафорических башен желчного и тягостного пресыщения, сведясь к тому, чтобы опознавать и без того известных лестригонов. Его луч создан вонзаться, подчиняя все новых чудовищ. Его светоносность, его, быть может, самый тугой среди наследников Рима лучевой сноп, в финале ослабевает: рожденный для предвидений, свет после всех древесных метаморфоз выхватывает и озаряет старинные маски и долгожданное второе рождение.
Замешательство и ошарашенность заставляют изысканного танцовщика дона Луиса прибегать к эвфемизмам, красться на цыпочках ренессансных метаморфоз. Прячась за деревом, путник провожает взглядом растянувшийся ночной кортеж, его возвраты, рывки и конечное угасание, но сам он переодет, поскольку ястребиная повадка средневекового света когтит любое превращение, вырвавшееся за пределы, очерченные маковым зельем. В северных странах воображение находит свою «dulle Griet» [20] {108} , свою безумную Гретхен, но в переодетом мире Испании внешность Инфанты Сластены, Верзилы {109} или гойевской Сардины — это всегда компромисс между реальностью и столь же реальным давлением другой, переодетой природы. Сравните «Битву Масленицы и Поста» Питера Брейгеля с «Похоронами Сардины» Гойи. У первого воображение множит все новые подобия, так что в бесконечных переменах нарядов главная фигура хватается за крючок, ища себе пару за пределами реального. У Гойи же вывернутый наизнанку — в этой нереальности все смеются над всеми, не узнавая друг друга, — перекручивает сухие лозы кишок, достигая другого, возможного и предвосхищаемого образа, своей собственной маски. Но никогда в испанском маскараде воображение не воспарит и не распахнется навстречу молниеносной иной природе. Захватнический нрав гонгорианского луча сторонится гипнотических густолистых пределов, осенявших греко-латинские метаморфозы, и, жадно преследуя их, всячески избегает какого бы то ни было сближения, слияния или связи с этими чужими краями. Приструненный Гонгорой зверь в виде карбункула, заставивший стольких исследователей без устали разыскивать его у Плиния, восходит к средневековой символике. Карбункул использовался геральдикой как минерал, обладающий свойством раскрывать сговор и тайный страх перед противником. Он упоминается в «Песни о Роланде» {110} , когда речь идет о «коварном от рожденья» Климорене, который в ответ на клятву изменника Ганелона поцеловал его в губы и подарил шлем с карбункулом. В карбункуле закляты ходы и отблески света: этот камень помещают на щит, чтобы проникать в таинственный entourage [21] другого. Поэтому зверя с головой карбункула у Плиния не отыскать: Гонгора увидел его горящим насекомым на щите, который распушает и впитывает свет.
20
«Безумная Грета» (гол.).
21
Круг, окружение (фр.).