Монелли Паоло
Шрифт:
И вот эта неприметная горстка людей, что карабкаются по снеговому склону, продираясь сквозь непогоду, — ведь они твои защитники, Италия. Эти оборванцы не дают прожорливому врагу подступиться к тебе, напоенной весной; спелые вишни красуются на солнце, а между тем беда стучится в дверь, но ты даже в ус не дуешь, — повзрослевшие девочки стыдливо и гордо выставляют свои маленькие груди, а те, кто отсиживается в тылу, щеголяют в новых соломенных шляпах. Так цветите же, прелестные юные итальянки, и пусть ничто не потревожит ваш покой, ну а вы, пригревшиеся в тылу, мирно спите в мягкой постели. Упитанные дельцы становятся еще упитаннее и не знают забот — те самые, что присылают нам гранаты, которые не рвутся, и башмаки, которые рвутся после первой же примерки. Здесь, на передовой, всех вас защищает Дзоллет — хромой старик, который на чем свет стоит клянет свой артрит и бережет как зеницу ока винтовку, и завтра он не сделает ни единого промаха, потому что смазал винтовку жиром из своих пайковых консервов. Здесь на вашей защите стоит Чеккет: двадцать лет он проработал на немцев и, когда закладывает мины, бормочет по-немецки, говорит «Fertige Feuer» [2] , как его научили в силезских шахтах. Правда, упрямец он еще тот — когда идет на дело со своим отрядом, отказывается тащить пулемет. Не подведет и Зманиотто, раненный уже трижды, и Ческо тоже, единственный сын старушки, которая торгует фруктами на одной из улочек Примолано и высылает ему по пять франков в месяц. Ребята хоть куда, бойкие на язык, но серьезные, если случится попасть в переделку; на войне им приходится несладко, они стали грубее и смотрят на мир печально и удивленно. И даже не мечтают, что когда-нибудь станут учить новобранцев, как наш лейтенант. А если повезет и их не заденет пуля, целых две недели в году они смогут пить до потери сознания, не опасаясь карабинеров. Какими же благами наградила этих солдат родина, которая теперь прячется за их спинами и которая, словно мачеха, отправила их в шахты Вестфалии и в Галицию и порой манит назад, призывая поплотнее набить походные рюкзаки? Впрочем, представление о родине укоренилось в них в виде чувства долга — чувства смутного, но питающего все их поступки. Категорический императив. Вот что значит долг. Они усвоили это еще подростками, поскольку выросли среди гор, где жизнь не дает поблажек и крепится на жестком каркасе, которого не смять и не повалить; этот каркас — смена времен года, вздорный нрав стихий, разного рода препятствия, преодолеть которые помогают сметливый ум и труд. Единственная утеха для натруженного тела — обнять девушку, на которой потом придется жениться, и это тоже долг, да выпить вина и забыться, сбросить ярмо: вот почему все они пьют. А отдых — это когда смотришь на нитку дыма, что поднимается из раскуренной трубки на фоне гор или синевы далей, которые не зовут к себе. В горах особенно не разживешься, вот многие и едут за тридевять земель, а там их ждет тяжелый, неблагодарный труд среди чужих людей, не вызывающих доверия, подчинение правилам странным и бессмысленным, — ступаешь на этот путь, знать не зная ни своей цели, ни куда он тебя заведет, бредешь в неведомые края и в итоге никуда не приходишь, потому что в конце тебя ничего не ждет; иные умирают в пути. Так пролетает жизнь, вступает в свои права старость и нашептывает, что хорошо бы вернуться в родные места и, успокоившись наконец душой, смотреть сквозь струйку табачного дыма на синеву далей, которые не зовут к себе. Грубовато вылепленные горной жизнью, мальчишки пришли на войну, где все так же строго, скудно и неказисто, как дома — все тот же непреложный долг, — и принесли с собой свою отвагу, серьезную и неколебимую. А неясное чувство сродства с этой землей, которую они наловчились рыть, с деревьями, которые они привыкли рубить, колоть и тесать, с камнями, которые они умеют обтачивать и гранить, — это и есть их любовь к родине.
2
«Готово, поджигай» (нем.).
Они сквернословят, отмеряя шаги, — для полкового священника это не секрет — ведь крепкие слова и богохульства, подстроенные под ритм ходьбы, служат целительным снадобьем от усталости. Точно так же они отмеряют вдохи и выдохи, склонясь над пулеметом, и стреляют, шумно и ритмично выдыхая на спуске курка. Терпкая ругань отодвигает затвор винтовки, если его заело, разламывает пополам жесткий сухарь, помогает натянуть задубевшие на морозе башмаки, откупоривает бутылку граппы, подаренную шофером, — он приехал из деревни, и вокруг него разливается тепло дома и хлева, — потому что бранные слова раздувают твой внутренний огонь.
А уж если лейтенант не пересыплет свою речь крепкими словцами, никто его и не услышит, да и десять штрафных ударов розгами — псу под хвост, если полковник Рани от души не подкрепит их пинком.
Того же мнения и Турин, у которого спина шире шкафа и крупная бритая голова на короткой шее (под Сант-Освальдо в голову ему попал осколок снаряда, слава Богу, что на Турине тогда была каска — иначе пиши пропало, и вот теперь, в благодарность небесам, он никогда эту каску не снимает).
— Хватит пить, Турин.
— Вы просите меня о невозможном, господин лейтенант.
— Раз так, то хотя бы не маячь у меня перед глазами выпивши.
— Не вопрос, господин лейтенант.
— Увижу тебя пьяным — посажу в карцер, так и знай.
— В карцер, как же так? Лучше уж отвесьте мне подзатыльник, да покрепче, не скупитесь, непутевый Турин заслуживает хорошего подзатыльника, раз не сумел уберечь свою голову!
Сидим на снегу до полуночи. Но так недолго и обморозиться, поэтому в три снова трогаемся. Шагаем к перевалу, под дождем, в грохоте сражения, которое идет в долине.
Белый рассвет, хрустящее от мороза утро и солнце на вершине горы — в общем, все не так уж плохо. Но война не дает передышек.
Бьют тревогу. Подступает неприятель. Пальба, треск винтовок, на скорую руку сооружаем укрепления. Голодно. Ночью снова боевая тревога, вьюга, стужа — значит, теперь не выспимся вовек? <…>
Снег падает на снег. Снегом порошит линялое небо, снегом сыплет бледная земля, над которой стелется ветер, снегом занесены блиндажи. Начинается наша война с зимой — с ее смертями, с ее ранами.
Успели соорудить лишь несколько убежищ, ноги отнимаются, а виной всему холод и вьюга, да и материалов для постройки маловато. Снеговые коридоры ведут к убежищам, выдолбленным в скалах, темным и затхлым норам, где пламя свечи силится прожечь удушливый полумрак и приготовлены подстилки для озябших, грязных и промокших насквозь солдат. С продовольствием здесь наверху перебои, приходится туго: не успели наладить канатную дорогу, как неприятель парой выстрелов умудрился свести на нет все старания. И вот ящики с провизией, подвешенные к веревке, вязнут в пухлом снегу, взвод Бенетти затаскивает их на уступ скалы.
Когда снегопад прекращается и туман уходит, устилая ущелья и долины, из расплескавшегося по небу света выныривают горы, изумленные, опрятные, ладные. Робкие, как девушки, они купаются в лазури, в озерах без берегов — совсем еще юные, стряхнув с себя снежные одежды, они вдруг стали такими ласковыми. А солнце льет белые лучи на гребни, свивая им мудреные прически. Даже в оскале зубчатых вершин проглядывает лукавство: искры скользят по ледяным доспехам, которые смастерил для гор ветер. И отступает все, что скопилось на задворках войны: окопы, трудные переходы; склоны, точеные, ясные и белые, совсем не предназначены для войны, ведь они не что иное, как искусное сплетение перевалов, по которым нарядная фея из сказок поднимается к себе в хрустальный чертог.
Так может, это ты, раздосадованная фея, насылаешь лютые снежные полчища на людишек, что бесстыдно замарали войной твои кружева?
Рассвет будит солдат, поднимает неприятеля, и снег снова истоптан, запачкан, испещрен следами, помечен мочой, кровью, долгими бороздами.
Вот тут-то лавина и готовит нам западню, с вышины катится гул, глухой рык накрывает долину. Врасплох, безрассудно, нелепо — лавина несется не там, где еловый лес стал бы ей преградой, но подминает под себя сколоченные на скорую руку бараки, недавно проторенные тропы, убежища, выросшие там, где их посеяла война.