Монелли Паоло
Шрифт:
И нет защиты, нет хитрости, что помогла бы отвести беду. Лавина крушит кухню, стойла, навес для мулов, штаб. От снежного рева становится жутко, выбегаем наружу и прислушиваемся, кто-то кидается в мягкие потоки снега и спешит на помощь товарищам, оказавшимся под снегом, а сверху между тем снова пахнуло бедой. Заметив лавину, стрелок в лагере противника наставляет дуло на макушку горы и давай палить.
Напрасно он это? Да нет, он исполняет свой долг: вредить нам везде и повсюду. А мы приучены платить ему той же монетой, вместо того чтобы хныкать и жаловаться на его бесчинства. И даже не догадываемся, какие всходы даст в мирное время эта наша привычка равнодушно убивать и что станет с теми, кого мы научили истреблять людей спокойно, не задумываясь. Когда приходим на Кауриол, неприятель, как и положено, досаждает нам, стреляя по ящикам с провиантом, настигая пулями в самых неожиданных местах, — вот так убили капитана, до смерти напугали врача, он укрылся под деревом, застыв в позе «Мария на развалинах Карфагена», и потом улепетывал во всю прыть, придерживая рукой штаны. Тогда мы решили: за каждого нашего солдата — полтора солдата с них. И тоже давай палить. Палить — значит вести прицельный огонь, устроившись за камнем или любым другим прикрытием; ждешь, пока кто-нибудь появится, или просто высунет из блиндажа голову, или вылезет наружу, ни о чем не подозревая. И тогда равнодушно спускаешь курок… это даже не назовешь войной и ничью жизнь отстаивать не нужно. Так подбивают дичь, так стреляют по мишени в тире. Жестоко, верно? Однако через неделю они перестают нам докучать.
Однажды спускаюсь в окоп, там один из наших целится, приникнув к снежной стене.
— Что поделываешь?
— Только что уложил немца.
— Молодчина. А дальше?
— Вот выжидаю, когда его дружки выползут — тогда им тоже крышка.
Простите меня, уважаемые деятели Красного Креста — вы, что чинно сидите на стульях, нагретых теплом тел, вокруг столов, крытых зеленым сукном, и сочиняете правила гуманной войны. Мне не в чем упрекнуть солдата, который отстреливал немцев, — больше того, я с радостью составил ему компанию и, взяв ружье, привалился к плотному снегу, и тоже стал ждать — словно охотник, который стережет зверя.
Все ценности вывернуты наизнанку. Колючая проволока, корки льда, снова ряды колючей проволоки: тот, кто за ними, для меня больше не человек, а кукла, движущаяся мишень, полая — с вынутой душой — марионетка, и крик боли рвется не из живого существа, он мечется в воздухе сам по себе и не связан с раненой плотью, он сродни голосу ветра, который скулит в щелях. Нас даже не понадобилось обучать азам военного ремесла, первый день на фронте ничем не отличался от нынешнего. В декабре 1915-го в Карбониле Де Ладзер косил немцев одного за другим — он проделывал это так же непринужденно, беспечно и играючи, как возле Де Чет месяц назад Далле Муле отправлял на тот свет немецких солдат: они подрывались на минах.
Но это вовсе не означает, что мы ожесточились и загрубели, ведь нам по-прежнему жаль уставшего мула, чьи грустные глаза просят пощады. Или взять хоть Пьянецце, он отдал всю свою порцию хлеба отупевшему от голода пленному — тот вцепился в кусок ногтями.
Ну да, мы не ожесточились, пожалуй… И все же солдаты, целящиеся из укрытия, истребляют священные вековые устои — ценность человеческой жизни, братство всех людей, — утверждая новый устав. А ведь у многих из них дома по пятеро ребятишек — вот у Дамина, к примеру, — или восемь младших братьев да в придачу мать-вдова, как у Ческина, который очертя голову бросается в атаку. Из дома им шлют письма, почта доставляет на фронт открытки, выведенные заботливой материнской рукой, — кроткие и терпеливые весточки от матери, для которой ни политика, ни общественный долг не имеют значения; она пишет по-чешски или по-венгерски те же слова, что пишут на венецианском диалекте матери Дзанеллы и Россетто: слава Богу, что сынок цел и невредим, а еще про домочадцев и скотину, про братьев, которые тоже на фронте и тоже живы-здоровы, «на этом кончаю, чтобы не отнимать у тебя драгоценное время, остаюсь навеки с тобой, любящая мать, обнимаю».
И вот эти самые открытки, сбереженные в тепле за пазухой, мы столько раз видели рассеянными вокруг убитых после сражения. Помню фотокарточку, которую я заметил в ворохе писем возле венгерского солдата: на снимке мать и сестры — пять цветущих девушек с беспечными лицами, а в центре женщина, в глазах у нее скорбь, в опущенных уголках рта горечь и боль, загнанная глубоко внутрь, и простое крестьянское лицо уже кажется благородным, красивым. Эта усталая женщина превращается в символ материнского мужества и смирения, ведь такие же матери, как она, ждут сыновей, что сражаются во враждующих армиях, и слышать не желают доводов в оправдание войны: пропади все пропадом, если сын не вернется с фронта; их жизнь — терпеливое ожидание, которому наступит конец только с концом войны.
Так давайте сохраним жизнь вон тому сыночку, что от нас на расстоянии ружейного выстрела, — выходит, сегодня мы сентиментальны? Что поделаешь. Но мы все равно должны выиграть войну.
Радуясь, точно школьник на каникулах, беру трехдневную увольнительную и прямиком в Италию — да и кошелек совсем отощал и нужно его набить. В поезде каждый неприметный жест молодой попутчицы читается как намек на романтическое приключение — солдаты нашего взвода, ездившие на побывку, рассказывали о таких приключениях, ну а чем я хуже? Чуть робею: все вокруг понимают, что я оттуда, с гор. А если родной дом слишком далеко, навещаешь верную подругу, от чьей нежности — а мы уже забыли, что такое нежность, — покалывает сердце. Впрочем, даже верная подруга не в силах понять нас и совсем не замечает синей орденской ленты в петлице, но шелк ее неубранных волос — точно невод, который тащит в изнурительное забытье, подальше от тревог и тягот жизни.
А между тем жизнь — она только здесь, именно здесь, в перепуганном мире, среди ссутулившихся белых деревьев, возле реки, что ползет тихой струйкой под ледяной броней. Манят наши унылые берлоги, выдолбленные в серых скалах, — внутри тепло, свет. Тут, наверху, между строгих горных громад, только мы: солдаты и мулы. И еще непреклонность нашей судьбы, которой мы равнодушно покоряемся. Страхи, надежды — все это далеко и суетно. Ты тоже, милая, далеко, а память о тебе — суета. Тоска, закутанная в мягкий снег, копится и в сердце, поверь. Нет ни будущего, ни прошлого, а одно лишь настоящее, катишься по нему, как по лыжне, бесконечной, ровной, бегущей по склонам, послушным ходу лыж. И солдатская нора со свечой в горлышке бутылки, с запахом влажного дерева столов — главное пристанище нашей вчерашней печали.
Сколотили среди елей часовенку, чтобы отмываться от греха богохульства. В часовенке сладковатый дух обструганных досок, крыша покатая, с резьбой, на алтаре имена погибших. Однако рождественскую мессу священник отслужил под открытым небом, падали редкие снежинки, а туман скрывал нас от глаз неприятеля. Туман заволок и горы, где наши дома, и вершину Аста, и долину, все было далеко — родина, семья, друзья, и впустую мы искали их в закоулках своих продрогших душ, сегодня в такое уже трудно поверить. В этой ледяной пустыне с нами только Бог.