Вход/Регистрация
Странствия
вернуться

Менухин Иегуди

Шрифт:

Если у великого человека рождаются сомнения, их все опровергает его ученик. Для меня Энеску навсегда останется Абсолютом, по которому я взвешиваю и соизмеряю других и нахожу всех слишком легкими, в особенности себя. Помимо несказанных черт, которые мы прячем за такими приблизительными словами, как “благородство” и “достоинство”, помимо сказочной мантии, которой его окутывает мое поклонение, так или иначе его познания в музыке были уникальны. Он знал на память уртекст всего Баха, пятьдесят восемь томов из шестидесяти, подаренных королевой Марией в его консерваторские годы (из двух недостающих один был алфавитный указатель.) Помню, как он однажды уселся за старое пианино и, постукивая, напевая, насвистывая разные темы, воспроизвел целиком “Тристана и Изольду” выразительнее целой оперной труппы — и это без партитуры; Вагнер был тоже весь у него в памяти. Но самое большое впечатление на меня произвел он однажды на уроке. Нам на голову вдруг свалился Морис Равель, и в руках у него была еще не просохшая рукопись сонаты для фортепиано и скрипки. Оказалось, что его издатели “Дюран и сыновья” желают услышать ее немедленно, прямо сейчас. (В те времена издатели не принимали без прослушивания ничьих произведений, даже Равеля; что бы они делали теперь, интересно, получив додекафоническую партитуру?) Великодушный Энеску попросил у нас с папой извинения — как будто бы я мог выпрямиться во весь свой четырехфутовый рост и рявкнуть: “Возмутительно!” — после чего они, с Равелем за роялем, сыграли с листа это сложнейшее произведение, лишь изредка прерываясь для уточнений. Равель был готов на том и остановиться, но Энеску предложил пройтись по тексту еще раз, убрал рукопись и сыграл все, с начала и до конца, по памяти. Такие мнемонические чудеса поддерживали во мне убеждение, что этот человек-дерево, каким он мне представлялся, впитывает музыку корнями прямо из почвы.

Энеску давал мне уроки всякий раз, когда позволяло его концертное расписание, то пять уроков за пять дней, а то ни одного за две недели, но урок если уж случался, то длился всю вторую половину дня, словно в возмещение за такую нерегулярность. Его уроки были открытиями, а не научениями. Мы играли музыку, я представлял собой оркестр, а он мною дирижировал; или я — начинающий солист, а он — и оркестр, и дирижер, потому что, аккомпанируя за роялем, он еще пел отдельные темы из партитуры. Перерывов мы делали мало. Иногда он брал свою скрипку и что-нибудь показывал — скажем, правильное вибрато или глиссандо; бывало, что он читал мне лекцию по теории скрипичной игры, но крайне редко — обстоятельства и моей, и его жизни заставляли идти кратчайшим путем, не застревая на словесных разъяснениях. Энеску начал играть в пять лет, и оглянуться не успели, как он уже стал настоящим скрипачом. Великолепное владение смычком, трели, вибрато ему, должно быть, были свойственны от рождения, он открывал их в самом себе, без всякой теории, как не нуждались в ней цыгане, или, если на то пошло, как не нуждалась в них Румыния для того, чтобы естественно и непринужденно сделаться самой музыкальной страной в Европе. Хотя его прирожденные способности подвергались обработке в классических школах Вены и Парижа, строгое учение их не притупило и не сковало техническими директивами от какого-то одного человека. Он остался самим собой. Когда я стал с ним заниматься, я тоже играл более или менее как птица поет, инстинктивно, неосознанно, не вдаваясь в размышления. Ни он, ни я не придавали большого значения теории.

Он научил меня — не на словах, а на убедительном примере — вкладывать в ноту живое чувство, придавать фразе форму и значение, делать музыкальную структуру ясной. Я был готов воспринять урок. Музыка для меня была не безжизненной, но животрепещущей и страстной. Однако что у нее есть ясная, очевидная форма, я никогда прежде не знал. Если иногда, очень редко, он прибегал к словам, чтобы уточнить мысль, то в них содержался не сухой запрет или четкое указание, а лишь образная подсказка, красочная метафора, обходившая резоны и подкреплявшая знанием воображение. Своего мнения он не навязывал. В отличие от большинства учеников, исполняющих то, что сказал учитель, или так, как указано в нотах, я примерял ту или другую аппликатуру, ища, как будет “правильно”, и в результате, когда я играл какую-то вещь, я играл ее каждый раз другими пальцами. Единственное, что позволял себе Энеску, это мягко заметить, что перед публичным выступлением неплохо бы остановиться на каком-нибудь одном варианте. У него было самое выразительное, разнообразное вибрато и самые чудесные трели, какие мне доводилось слышать у скрипача. В зависимости от частоты и звучности трели его вибрирующий палец касался струны чуть выше, чем сама нота, сохраняя верный звук, хотя удары пальца не прижимали струну вплотную к грифу. (У меня сохранилась запись Шестого каприса Паганини, с трелями, которую мы сделали с Энеску (он аккомпанировал) в середине тридцатых годов, чтобы заполнить обратную сторону пластинки с Концертом Дворжака; звучит очень красиво.) Понятно, что выразительность его игры меня воодушевляла, порой я, не стесняясь, пускался во все тяжкие, и случалось, он меня отчитывал за избыток темперамента. Возможно, этот мой недостаток и побудил его в конце концов посоветовать, чтобы я позанимался с другим учителем, Адольфом Бушем, который в свое время был лучшим представителем чистой немецкой классической традиции. Этот его совет может служить еще одним примером бескорыстия, каким отличались оба моих учителя: как Персингер хотел подарить мне Изаи, так Энеску вздумал подарить мне Буша, и оба эти желания были абсолютно лишены личного интереса и вполне разумны. Ни тот, ни другой учитель не думали о том, чтобы сохранить за собой право воспитания своего ученика и через него заработать очки.

Но главное, Энеску увлекал меня своим пониманием исполняемой вещи. Еще долго, на протяжении многих лет я слышал его голос, иногда в словах, но чаще мелодией, растолковывающий то, над чем я работаю. Опыт мой накапливается, и я понимаю его замечания все лучше и ценю все выше. Неверного он мне никогда не говорил, и намеки его никогда не сбивали с толку. Даже мелкие замечания обретали все больше веса и значения, подчеркивая опять и опять глубину, тонкость и богатство звучания, и я убеждался, что не напрасно ему доверился и какое это счастье, что мною руководит он. Теперь его прямое воздействие скрывается под пониманием самой вещи, под единством ее трактовки, и следы его влияния не так-то легко прослеживаются к истоку. Мне приходится делать усилие, чтобы вспомнить какой-то отдельный его совет, но я твердо знаю, что на всей моей работе в целом, что бы я ни играл, по-прежнему лежит его отпечаток.

Париж был третьим городом на моем пути — и вторым мегаполисом. Сан-Франциско тоже великий город, но ему величие придает природа, и люди-архитекторы разумно делают, что не вступают с ней в состязания. Мощная индивидуальность Нью-Йорка восходит к абстракциям денег и коммерции, превращающим его обитателей в стадо, а сам город — в загон для скота. А Париж, наоборот, мне кажется, создан для отдельно взятого человека. Тут свободно дышится, бульвары, аллеи и улицы пересекают город, как артерии и вены пересекают живой организм, и даже здания любовно ухожены. Я заметил это с первого дня, хотя затруднился бы тогда выразить свое восхищение в терминах гармонии и пропорциональности и даже осознать искусство, которое возвело прекрасные дворцы в конце каждой трехполосной улицы и сделало Париж землей тысячи видов, трехмерной картиной, написанной хитроумнее и ярче самых красочных двухмерных полотен.

Но и сегодня я не перестаю дивиться воображению барона Османа, всего столетие назад создавшего город на несколько сотен тысяч жителей, где в наше время Париж умудряется вместить, пусть и не всегда с комфортом, но зато во много раз выросшее свое население.

Патриот Сан-Франциско, я весь год, прожитый в Европе, не переставал вспоминать город моего детства, хотя и не с такой тоской, как в Нью-Йорке. Во-первых, теперь вместе с нами был папа, так что в сборе была вся наша семья, а кроме того, я чувствовал, что учусь, совершенствуюсь. В начале 1927 года мне повезло дать в Париже несколько концертов, и они были хорошо приняты. Мне устроил их Жерар Хеккинг, который решил, что Поль Парэ, дирижер оркестра Ламуре, обязательно должен меня послушать. Прослушивание и последовавший за ним концерт состоялись в промежуток времени от моего наскока на Энеску в артистической и до его возвращения в Париж, и я оказался в неудобном положении, как будто спешил пожать лавры в его отсутствие. Сегодня трудно себе представить, чтобы неизвестного солиста, каков бы ни был его возраст и талант, сразу по прибытии в город прослушали и включили в концертную программу. Но в 1927 году так бывало. В тесном старом зальчике, стоя перед неосвещенными пустыми рядами, я играл для Парэ и Хеккинга и был сразу же приглашен сыграть через неделю концерт Чайковского, а еще через три недели — “Испанскую симфонию” Лало. Открывалась редкая возможность — первое выступление в Европе и, не считая Сан-Франциско, вообще мое первое публичное выступление с оркестром.

Поначалу этими двумя концертами дело и ограничилось. Но их обнадеживающее влияние сказалось на нашей семье. В будущем предстояли еще концерты, а раз концерты, значит, и переезды. Сан-Франциско вскоре уже не сможет служить нам базой. И наш отец оказался перед болезненной дилеммой: продолжать ли свою работу и на месяцы терять семью, или же отказаться от должности и заработка и переложить обеспечение семьи на одиннадцатилетнего сына? Конечно, парижские концерты прошли с успехом, и Энеску выражал уверенность, что я здесь не остановлюсь, но это не помогало папе в принятии решения. Все зависело от его веры. И мама тоже не могла помочь, как бы долго и горячо ни обсуждался этот вопрос. И никто не мог. Решать надо было ему самому.

В Сан-Франциско ему дали годичный отпуск от еврейских школ. Начальство его ценило и было готово проявить щедрость: после возвращения ему предлагали повысить жалованье до четырехсот долларов в месяц — изрядный доход в те времена, но не достаточный, чтобы содержать два дома, один в Европе, другой в Штатах. Однако финансовая сторона хоть и была важной, но ею одной дело не исчерпывалось. Чтобы мужчина отказался от своего главенствующего положения добытчика в семье и занялся какими-то мелкими хлопотами, — это не шутка. К чести моего отца, он справился великолепно, если не считать нескольких мгновений неуверенности. Его поддерживал собственный энтузиазм. Он серьезно отнесся к своим новым задачам: организовывал поездки, ездил со мной на уроки, записывал наставления учителя, просматривал вместе со мной свои записи, когда мы по пути домой останавливались в кафе перекусить, и вникал во все домашние мелочи. По счастью, вскоре наступили годы гастролей, в чем он мог особенно успешно проявлять свой талант. Самым трудным временем был, без сомнения, 1927 год в Париже, когда он принял окончательное решение, целиком положился на меня и отказался от своей работы ради моей.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: