Шрифт:
Все крепче становилась наша дружба с Эдгаром Левентриттом и его семьей, а его дочерью Розали я очень увлекся. Благодаря Левентриттам мы познакомились с Лионелло Перерой, итальянским банкиром, отцом трех очаровательных дочерей, с одной из которых, Лидией, мы крепко подружились. Лидия и Розали стали моими нью-йоркскими приятельницами, но встречались мы обычно в семейном кругу у них дома, где молодежь собиралась поиграть в шарады. Брат Розали, Виктор, учился в Гарварде. Он прекрасно играл в шахматы и всегда меня побеждал, и только однажды после дневного концерта в Бостоне с Кусевицким, у себя в отеле, я его обыграл. Как и многие талантливые молодые люди, которых я знал, Виктор умер молодым.
Иногда мы с огромным удовольствием встречались в Нью-Йорке с Энеску. Я очень хорошо запомнил одну из этих встреч. Родители часто водили нас в еврейский театр, он был не только образчиком театрального искусства, где кипела жизнь, но и очагом народной еврейской культуры, одно из уникальных мест в Нью-Йорке. Мы решили обязательно взять туда с собой Энеску, и все вместе устроили самое необычное исключение в нашей расписанной по часам жизни. Для начала пообедали в ливанском ресторане, сходили в театр, а после отправились в другой ресторан и гуляли до четырех утра, забыв обо всем. В тот раз я впервые не ложился спать. В Нью-Йорке Энеску присутствовал на моей репетиции Концерта Брамса, который я играл настолько плохо, что после ухода дирижера и оркестра он заставил меня еще раз пройти последнюю часть. После репетиции я собирался пообедать с Эстер, в тот момент уже вышедшей замуж за блестящего молодого Клода Лазара, они ждали первенца, — и все равно она оставалась моей Дульцинеей. Я боялся опоздать и потому проиграл последнюю часть быстро, слабо и невыразительно. И речи не могло быть о том, чтобы оставить ее в таком неудобоваримом состоянии, и Энеску сделал мне выговор: необходимо к предстоящему выступлению привести Концерт в порядок. И мы привели. Помню, я сказал ему, что женщина, к которой я спешу на ланч, беременна, и он, как истинный рыцарь, вошел в мое положение: “Ах, это самое святое состояние женщины!”
Однако Брамс все равно стоял на первом месте. Энеску в возрасте десяти или одиннадцати лет сидел в струнной группе оркестра Венской консерватории, будучи самым младшим его членом, и исполнял Первую симфонию под управлением самого Брамса. Это был его любимый композитор, и своей интерпретацией Брамса он произвел на меня неизгладимое впечатление.
Номер в “Ансонии” не был вместительным, мама не могла устраивать приемов, и ей приходилось тщательно выбирать, кого приглашать в гости. Однако и там у нас появились завсегдатаи. Самым любимым другом семьи была Уилла Кэсер — мы познакомились в 1930 году благодаря Яну и Изабель Гамбург. С самого начала мы стали по-семейному близки, и дети называли ее “тетей”, а мама, которая более всего ценила в людях естественность и искренность, относилась к ней как к сестре. Мне неизвестно, знали ли они, что обе по разные стороны океана в подростковом возрасте носили скандально короткие волосы, но мне кажется, что им судьбой предназначено было стать сестрами (они доверяли друг другу все, что было на душе; жаль, что их секреты так и остались для меня тайной). Наверно, чтобы сохранить память об этих отношениях как о чем-то особом, бессмертном и сугубо личном, мама после смерти тети Уиллы сожгла всю их переписку.
Уилла Кэсер была воплощением Америки — той Америки, которой давным-давно уже нет. В ее книгах описывается страна, живущая полностью по законам природы, где основной образ жизни — деревенский, где переселенцы, недавно прибывшие из Европы, во что бы то ни стало стремятся сохранить свои традиции на чужой земле. Лишь недавно американцы как единое общество начали формировать для себя абстрактные понятия; а до тех пор, хоть и существовала отвлеченная идея стремления к счастью, но счастье как таковое не было абстракцией, оно уходило корнями глубоко в землю, как и сама тетя Уилла. Она умела видеть и чувствовать красоту природы: любовалась прихотливой игрой солнечных лучей, вслушивалась в шелест листвы — и через природу постигала сущность одного из живых организмов на земле — человека, относясь к нему с сочувствием и пониманием. Герои ее книг — люди, вскормленные своей средой и верные ей, не важно, где происходит действие — на Среднем Западе, в Нью-Мексико или Квебеке. Именно поэтому ее творчество очень американское для своего времени. Не будет преувеличением сказать, что она открыла настоящую Америку нам, молодым, воспитанным в основном среди взрослых, родившихся за границей. Ее крепко сбитая фигура и деревенский облик, ее грубоватая откровенность и прямой взгляд голубых глаз, ее здоровый румянец и кипучая энергия, с одной стороны, нас всех как-то удивительно успокаивали, с другой — казались чуждыми, напоминали о чем-то в духе не то Христианского союза трезвости, не то женского скаутского движения. Своими воспоминаниями двадцатипятилетней давности она разбудила во мне тоску по Нью-Йорку, где на Манхэттене одна семья занимала целый дом, где мужчины шли на Уолл-стрит пешком или ехали верхом, чуть касаясь шляп при встрече со знакомыми. Уже в 1930-м одна мысль о знакомстве со своими соседями на Пятой авеню казалась абсурдной.
Тетя Уилла была крепка, как скала, и в то же время очаровательна. Приезжая на восток, в течение недели она обязательно выбирала время, чтобы прогуляться по Центральному парку, при том что по сравнению с ее родной Небраской он выглядел как букетик цветов по сравнению с бесконечными прериями. Больше всего она любила прохаживаться вокруг пруда в парке; соприкасаясь с землей, она находила свое место в огромном городе, чужом и агрессивном. Мы с сестрами всегда любили парки и часто к ней присоединялись, споря, кому идти с ней рядом. Я не упускал возможности увидеться с ней, и не только в Нью-Йорке, но и в Лос-Анджелесе, куда я изредка приезжал с концертами, а она — навестить родственников. Одно время мне особенно необходима была ее поддержка: во всех невзгодах моей первой женитьбы я безгранично доверял тете Уилле. Я мог рассказать ей все, что на сердце, и был уверен, что она ни при каких обстоятельствах не станет разглашать мои тайны, не использует их против меня и не изменит своего отношения ко мне. В то время мы часто гуляли с ней вокруг пруда. Ее уравновешенность и терпение, столь свойственные по-настоящему сильным людям, не исключали, однако, известного рода суровости. Например, освещение событий в газетах и по радио она считала пошлым и вульгарным. Тетя Уилла с презрением относилась к инстинктам и потребностям толпы и восхищалась высоким индивидуальным порывом, все дальше уходя от общества и в то же время все теснее сближаясь с нами. Окружающий мир становился ей все более чужд и непонятен — недаром свой летний коттедж она построила на окутанном туманами острове Гранд-Манан в заливе Фанди. Тем не менее частная жизнь ее проходила весьма насыщенно: приемы и обеды, выходы в “Метрополитен-опера”, корзины цветов и горшки с апельсиновыми деревцами, невзирая на снежную бурю за окном, неизменные книги и прогулки по Центральному парку.
Ее восхищало все, что не принадлежало ей по рождению, — все старинное, европейское, многослойное, и прежде всего музыка. Но благоговейный трепет никогда не лишал ее уверенности в себе, как часто случается с американцами, попадающими в Европу. В начале 1936 года, собираясь вернуться в Калифорнию, я, вероятно, поделился с тетей Уиллой какими-то сомнениями по поводу своего будущего, поскольку в ответ получил следующее письмо (надо сказать, по прошествии времени ее слова поразили меня своей меткостью).
Да, мой дорогой мальчик, ты действительно столкнулся с проблемой. Но с ней сталкивается любой американский художник. Если мы остаемся жить на родине, нам недостает общества опытных, взыскательных людей. В нашей стране не выработаны стандарты вкуса, и нет иного отклика на искусство, кроме эмоционального.
С другой стороны, если мы принимаем Европу без остатка, то утрачиваем чувство принадлежности — серьезная утрата, — а также уходим от нашей реальности. Я знакома с несколькими талантливыми молодыми писателями, которые в возрасте двадцати одного — двадцати двух лет решили стать французами. Они отправились за границу и не достигли ничего. Видишь ли, они никогда не станут настоящими французами и, выдавая себя за таковых, они невольно превращаются в самозванцев. Своя страна (земля под ногами, небо над головой, уличный жаргон) — самый ценный капитал писателя. Но музыкант не столь ограничен. Сама природа твоего творчества говорит тебе: “пакуй чемоданы”. Ты, Иегуди, должен делать и то и другое, ты должен прожить две жизни. Но по возможности обязательно приезжай на каникулы на родину.
Ее друг и биограф Элизабет Шепли Сарджент писала, что Уилла Кэсер “придумала” нас, Менухиных, “словно наконец у нее появилась семья, о которой она мечтала. Это совсем не походило на дом ее любимого отца-первопроходца, здесь ее ждала блестящая еврейская среда, где эрудиция и искусство стояли на первом месте, а все остальное было вторично”. Если, прочитав этот отрывок, вспомнить слова Харсани в “Песне жаворонка”: “Каждый художник порождает себя сам”, то становится очевидным, что литературное творчество и дружба с нами были для нее неразрывно связаны, и мы, обретя нашу американскую писательницу, подарили ей европейский роман.