Шрифт:
И если это действительно так, то она вернула наш дар с лихвой, делясь с нами своим восприятием европейской литературы, знакомя нас с немецкими поэтами и буквально за руку проводя по пьесам Шекспира. В нашей квартире была маленькая, уютная комнатка, никому особенно не нужная, и мы: тетя Уилла, Хефциба, Ялта, я и иногда компаньонка тети Уиллы, Эдит Льюис, — рассаживались там вокруг стола и устраивали шекспировские чтения. Каждый выбирал себе несколько ролей, а тетя Уилла комментировала стиль и объясняла все коллизии, как она их видела, заражая нас своим восторгом. Она сама выискивала для нас эти пьесы в букинистических магазинах. Изначально литературный кружок сложился без меня, поскольку я постоянно был в разъездах, но, находясь дома, я всегда просился к ним, и меня охотно принимали. Больше всего тетя Уилла любила Флобера, и ее собственный стиль был столь же лаконичен и элегантен. Она полировала прозу до сияющей чистоты бриллианта.
Одновременно олицетворяя Америку и одаривая нас европейскими ценностями, тетя Уилла обладала тем самым единством в многообразии, что определяло всю мою жизнь. Я повидал множество Америк, отличных от моей, но на расстоянии. Настоящие открытия были еще впереди, причем почва для них была в равной мере и европейской, и американской. Задолго до того, как увидеть Европу, мы осознали ее: она сформировала наших родителей, дала нам книги, была колыбелью музыки. Благодаря изучению языков и путешествиям эта тенденция укрепилась, но мы никогда не забывали Соединенные Штаты — только дополняли свою родину широким кругом привязанностей. Подростком я два раза в год пересекал Атлантику, и это не только не разбило мою жизнь, но и спаяло мое двойное наследство в одно целое без единого шва.
ГЛАВА 7
Интерлюдия в раю
Всякий раз, отправляясь с отцом в очередное американское турне и оказавшись у порога Запада, скажем, в Канзас-Сити, я испытывал волнение, и чем дальше мы продвигались по прериям к Сан-Франциско, тем сильнее оно становилось. Во время гастролей я побывал во многих городах, обзавелся множеством новых знакомых, но сердце мое всегда принадлежало Сан-Франциско, и ни один пейзаж не трогал меня так, как калифорнийский.
Основа всей моей любви к родине — это любовь к Калифорнии. И тем, кто имел несчастье родиться и вырасти в другое время и в другом уголке земли, я поневоле сочувствую: разве ведают эти обманутые миллионы, что есть красота? Всех слов не хватит описать, что они потеряли, и мне остается только надеяться, что люди поверят мне на слово: Калифорния 1990-х — это бедные, опустошенные развалины райского сада моего детства. И уже в те далекие годы появлялись первые признаки разрушения. Обычно мы путешествовали в Йосемити всей семьей по единственной тогда крутой и ухабистой дороге, останавливались на вершине, чтобы ополоснуть водой машину, как вьючное животное, и дать ей остыть. Никогда мне не забыть это потрясающее чувство: вот здесь, под бесконечными сводами исполинских деревьев, среди едва уловимых звуков и запахов чужой, таинственной жизни, человек встречается с чем-то, что неизмеримо больше и старше его самого. Но уже через пару лет природа начала отступать. Как-то нас пригласили Эрманы, они жили на озере Тахо в просторном деревянном доме в европейском стиле, доставшемся им по наследству. Дом находился на территории большого поместья, с одной стороны поместье граничило с озером, до него было три мили ходу, а до другой границы — семь миль по лесам и горам (в девятнадцатом веке землю отмеряли щедро, и по субсидии правительства можно было приобрести целую область, бывшую раньше во владении индейцев). Так вот, чтобы попасть в этот райский уголок, уже можно было не бить машину по старой дороге, а спокойно ехать на шестидесяти километрах в час по вымощенной. Вечером мы сидели за столом со взрослыми, и я сокрушался, что на сей раз путь не был столь тяжелым: “И зачем они построили эту новую дорогу?”
За столом внезапно повисло ледяное молчание.
На самом деле меня следовало бы поставить к стенке и расстрелять на месте за такие антиамериканские, более того — предательские слова. Не выказав восторга по поводу новых дорог, я покусился на фундаментальный принцип нашей тогдашней жизни: две дороги лучше, чем одна, три лучше, чем две, и любой мощеный путь ведет к благоденствию.
Мне было тогда восемь или девять лет, и после этой неловкой фразы разговор еще долго не клеился. В то время я еще ничего не знал об окружающей среде, ее загрязнении, о демографическом давлении на природные ресурсы; но между сожалением, которое я почувствовал тогда, и моими нынешними убеждениями есть несомненное сходство. Вся система моих взглядов, чувств и поступков на самом деле проста. Ее линии начинаются в детстве и постепенно развиваются, нигде особо не прерываясь и не петляя. Одной из загадок, не дававшей мне покоя в детстве, была загадка урожая: как можно так много брать у земли и ничего не отдавать? Ведь рано или поздно неравноценный обмен приводит к банкротству. Но еще сильнее мучил меня другой вопрос: почему никого, в том числе моих родителей, это не волнует? Сегодня очевидно, что подобный ход мысли объяснялся не просто наивностью городского мальчика. Ни в США, ни в других странах не возвращают земле взятое, и только в последние годы мы стали подсчитывать ущерб. Американцы лишь недавно начали понимать, как бережно из века в век индейцы обращались с землей, пока она не попала к ненасытным переселенцам.
Не я один столь трепетно относился к Калифорнии. Воплощенным райским садом на земле стали для нашей семьи горы Санта-Крус, и если кто-то испытывал к ним более сильные чувства, чем я, так это мой отец. Как и всякий еврей, он мечтал жить на земле, сажать деревья, смотреть, как они растут, цветут и плодоносят. Эта ветхозаветная жажда питала сионистское движение в Палестине, но для папы она зародилась в Калифорнии, в 1934 году.
В тот год, уже не первый раз, после сан-францисского концерта мы отправились на пару деньков в “Катедрал-Оукс” — поместье наших друзей, художников Джорджа Деннисона и Фрэнка Ингерсона. “Мальчики”, как мы их называли, одними из первых уехали жить в горы. Им достался фермерский дом, откуда не так давно съехали хозяева, променявшие сад на огни города, но оставившие его в приличном состоянии: несмотря на отсутствие ухода, все еще плодоносили абрикосы и вишни. Постепенно, один за другим, все сельские дома пустели, здесь оставалось все меньше и меньше народу. И в тот наш приезд “мальчики” рассказали, что соседнее владение выставлено на продажу.
Папино заветное желание вот-вот могло осуществиться: наконец осесть, наконец найти свое место на этой планете; в поте лица возделывать сад, куда не проникнет никто из посторонних; владеть землей именно здесь, на земле, откуда начиналась семья, в стране, где семья проводит отпуск, по соседству с дорогими друзьями — художниками, которые к тому же помогут советом при строительстве; построить по маминому проекту дом, где она станет хозяйкой и который он назовет в ее честь Черкесской виллой! Это был славный, радужный, романтический план, захвативший отца сильнее остальных проектов, священное средоточие всех его чаяний. Он купил землю, около сотни акров. Между окончанием американского турне 1935 года и началом кругосветного путешествия (когда мы побывали в Гонолулу, Новой Зеландии, Австралии и Южной Африке) мы провели три недели с “мальчиками”: разговаривали, жили и дышали мечтами о том, каким будет наш новый дом, и даже пригласили архитектора. Наш первый после дома на Стейнер-стрит семейный очаг должен быть готов к нашему возвращению с другого конца света.
Мечты о Черкесской вилле в горах поддерживали нас на протяжении всего кругосветного турне, но, увы, поселиться там нам было не суждено.
Гастроли прошли замечательно, но сегодня мне вспоминаются не страны, города, концертные залы и слушатели, не новые удивительные земли под новым непривычным небом, а то, что я, к своему удовлетворению, тогда впервые сумел проанализировать музыкальное произведение.
Я никогда не перенимаю с ходу чьи бы то ни было мысли. Не знаю, почему во мне так стойко убеждение, что, прежде чем поверить, надо увидеть. Подозреваю, это следствие моего воспитания в системе абсолютных ценностей, когда любое голословное утверждение или предрассудок отвергается, а мнение должно быть основано на безусловной уверенности в своей правоте. Я не однажды восставал против догмы, и сейчас компромисс для меня — наилучший результат диалектики и восхитительно экстравагантных спонтанных порывов, однако потребность подвергать проверке как свою, так и чужую интуицию жива во мне до сих пор.
Перед началом мирового турне в 1935 году меня преследовала мысль, что я больше не в состоянии объяснить, почему играю те или иные места определенным образом, могу только сказать, как я их играю. Хотя мой репертуар был досконально проработан с учителями, их комментарии, подобно строительным лесам на глухой стене, только создавали иллюзию окон. Правда, когда приходило время исполнить какой-нибудь концерт или сонату, я сразу же находил к ним подход и своим пылом захватывал слушателей, но этот успех не был моим, а объяснения других годились лишь в качестве рабочей гипотезы и только до того момента, пока я сам для себя их не обосную. Подобную попытку я впервые предпринял в течение двухнедельного перехода по Индийскому океану из Австралии в Южную Африку, из Перта в Дурбан.