Шрифт:
Он рос маленьким и хрупким, но превратился в энергичного и крепкого молодого человека, являя собой прекрасный пример физической мощи и выносливости. Он всегда был очень привлекателен, более прямолинейный и покладистый, чем сестра. Когда в детстве он вел себя плохо или необдуманно, то всегда готов был признать свои ошибки и исправить их, никогда не тая неприязни по отношению к кому бы то ни было или к себе самому; его проступок забывался, и начиналась новая счастливая фаза. Из-за гастролей я редко общался с Замирой и Кровом в детстве, только летом, так что мои попытки взяться за их воспитание могут показаться случайными и непоследовательными. Я кормил их сырыми мозгами, поил парным молоком и брал с собой в пешие походы по длинным крутым маршрутам.
В нашей жизни было множество теплых и счастливых минут, но все равно напряжение в доме росло, и скрыть его было невозможно. Я все пытался сделать из Нолы невинную обитательницу райского сада, она из меня — светского человека. Изредка она ездила со мной в турне и сидела, выпрямившись, на галерке, пытаясь этой уловкой привлечь мое внимание, чтобы я играл только для нее, или заказывала столик в клубе (несмотря на бесконечные разъезды, ресторан так и остался для меня чуждым заведением), где под мягкую музыку и крепкие напитки меня покачивало на волнах гойской Леты, преисполнявших меня смутной тревогой. Началась война, мы надолго расставались, я разъезжал по миру, еще не охваченному пламенем, а она все дольше и дольше оставалась одна с детьми. Еще совсем юная, эмоциональная и не привыкшая к хозяйству, она уставала от роли вечной Пенелопы и искала выход страстям.
Первые два года Второй мировой, пока Соединенные Штаты не вступили в войну, на лето я оставался дома. До сих пор вспоминаю эти месяцы безделья, к которому примешивалось нетерпение: я мечтал, чтобы моя страна тоже сражалась с Гитлером, но пока мы не начали воевать, за исключением турне по Южной Америке, у меня было, как никогда, много свободного времени. Я волновался за Марселя Газеля, который на долгое время пропал из виду: в мае 1940-го немцы настигли его в Бельгии, но он бежал вместе с отступавшими из Дюнкерка и в Лондоне примкнул к Свободной бельгийской армии. Беспокоила меня судьба друга, а не то, что мы не могли вместе выступать из-за войны, — он тогда уже работал в консерватории Гента и женился на Жаклин. Два сезона после годичного отпуска в Лос-Гатосе мне аккомпанировал голландский пианист Хендрик Эндт, чью слабую технику искупало личное обаяние. Этот возвышенный молодой человек, ученик Рудольфа Штайнера, подарил мне книгу высказываний Лао-цзы, и она до сих пор у меня. У нас были чудесные отношения, и все же я с радостью начал выступать с Адольфом Баллером — Усиу, как мы ласково его называли, — с которым познакомился в Нью-Йорке в 1939 году.
Баллер, польский еврей (как и Бальзам до него), был одним из лучших музыкантов среди тех, кого я знал, истинным продуктом венской музыкальной культуры. Он брал уроки у ученика Лешетицкого в Вене, пока нацисты не арестовали его после аншлюса. Услышав, что он пианист, ему переломали пальцы и отпустили на все четыре стороны. Он нашел талантливого хирурга и вылечил руки, а потом с женой Эдит бежал в США. И он, и его жена отличались удивительной мягкостью характера. Никакие страдания и ужасы не наполнили их жаждой мести; наоборот, они только сильнее сблизились, защищая друг друга и маленькую дочь от превратностей судьбы. Когда поездки в Европу снова стали возможны, я часто предлагал Усиу совместное путешествие, и каждый раз у него находились отговорки. Однако во время войны он часто ездил со мной в Южную Америку, на Тихоокеанские острова, Алеутский архипелаг, а позже отправился в Австралию со своим “Альма-трио”, названным так в честь нашего дома (кроме него туда входили Габор Рейто, виолончель, и Роман Тотенберг, скрипка). И только Старый Свет навсегда утратил для него свое очарование.
Усиу и Эдит поселились на нашей земле, обустроили один из коттеджей и прожили там несколько лет. В трудную минуту они меня всегда поддерживали, Усиу и я вместе гуляли с детьми по горным тропинкам, а дома играли какую-нибудь новую музыку.
То тихое летнее время ознаменовалось для меня необычным и редким опытом игры в составе струнного квартета. Говорят, что двое — это компания, а трое — уже толпа, и в этом замечании есть немалая доля истины, но для струнных четверо — оптимальное число, здесь есть и диапазон, и контраст, и независимость каждого в составе группы. Все голоса равны, все одинаково важны, передают тему от одного к другому или звучат вместе сдержанно-интимно, не стремясь ни к накалу оперы, ни к размаху симфонии. Такая музыка оттачивает эмоции до кристальной чистоты, она создана для того, чтобы слушать, чтобы понимать, а не чтобы исполнять. Это музыка для музыкантов. Квартет, участники которого не преданы музыке, не может существовать. С точки зрения техники, квартет вырабатывает у музыканта определенную дисциплину. С пианистом скрипач должен подстраиваться к темперированным интервалам фортепиано, а участники струнного квартета оставлены один на один со своими инструментами и порой должны играть гармонические модуляции, когда чрезвычайно сложно удерживать строй; в результате несравнимо точнее становится интонация и острее слух. Бесконечные возможности чуть заметных темповых отклонений, тонкости фразировки, баланса голосов и их взаимодействия, умение подхватить тему и передать ее партнеру формируют восприимчивость к звучанию, ощущение себя внутри целого, которое в остальном не особенно культивируется в западной музыке. Любой музыкант, играющий на струнном инструменте, должен пройти через эту самую требовательную из школ. Мне такое удовольствие и привилегия выпадали только в свободное от концертов время. Зная предупредительность и великолепную сыгранность музыкантов квартета, долго выступающих вместе, я не решался присоединиться к ним без серьезной предварительной подготовки.
Мы собирались квартетом в Альме раз в неделю, играли один день, а иногда и дольше: мой старый друг Натан Файрстоун, скрипач Генри Темианка и виолончелист Вилли ван ден Бург. Натан на протяжении долгих лет был моим единственным знакомым скрипачом, я знал его так же давно, как и Персингера. В квартете Персингера он играл на альте и, будучи старше и опытнее всех нас, руководил нашими собраниями в Альме. Это был очень нежный и трогательный человек. После его смерти в 1944 году его жена принесла завещанный мне альт Тестори. На нем я исполнил в память о Натане несколько произведений на похоронах, а позже передал его одному из учеников своей школы. Темианка был душой нашей компании, отличным ансамблистом, а в перерывах бесконечно острил и потчевал нас анекдотами. Разносторонний музыкант, наделенный многочисленными талантами, он с равным успехом преподавал, дирижировал камерным оркестром, организовал первоклассный квартет, а в свободное время писал неплохие рассказы о злоключениях скрипачей.
Седьмого декабря 1941 года ударная волна от Пёрл-Харбор накрыла нас с Адольфом Баллером в Эль-Пасо, в Техасе, по дороге на концерт в Мехико, и наши паспорта за один день превратились в простые бумажки, пока их не восстановили благодаря вмешательству из Вашингтона. С огромным облегчением узнав, что мы, наконец, присоединились к борьбе за правое дело, я тем не менее не мог придумать ничего целесообразнее, чем покинуть страну. Пока Америка готовилась к войне, мы с Баллером ехали на юг, и это двухдневное путешествие дало мне возможность поправить свое здоровье. Я питался только апельсинами и орехами, пил воду, работал, отдыхал и учился делать себе массаж. И небезуспешно: в Мехико я приехал, чувствуя себя свободным, окрыленным и веселым. Мы пробыли там около десяти дней. Каждый день я звонил в Калифорнию, чтобы узнать, помимо прочего, как обстоят дела с моим призывом на службу. Меня освободили как отца двоих детей, и повестку не присылали вплоть до последней недели военных действий в 1945 году, а затем в местной призывной комиссии сказали, чтобы я не появлялся еще семь дней, так как иначе застряну в армии на целый год. Через неделю война кончилась, а вместе с ней и мое двусмысленное гражданское положение.
Во время войны я брался за все, что только мог. С 1942-го по 1945 год я дал сотни концертов в союзных войсках и вспомогательных организациях, в Америке, на Тихом океане и, наконец, в Европе. За это время мне удалось разбить ту скорлупу, которая меня окружала. До этих солдатских концертов музыка (хотя она и является средством общения) была для меня оболочкой, в которой я пребывал как на сцене, так и вне ее, причем и я, и моя аудитория хорошо понимали свои функции. Я не играл в кафе, кабаре или — как славный Саша Шнайдер в Польше — в публичных домах и не стремился добиться расположения слушателей. Сейчас же мне приходилось услаждать людей, ранее никогда не посещавших концертные залы, не привыкших к подобным мероприятиям, их терпение нельзя было долго испытывать, и на утонченное восприятие рассчитывать не приходилось. И все же эти годы принесли определенную пользу: научили смирению и в итоге доставили немало радости. Артист на сцене обезличен и отстранен от своей аудитории, он общается с ней лишь посредством музыки, но в бараках и госпиталях войны не уйти от личных контактов как с целыми группами, так и с отдельными людьми. Перед выступлением нужно было сказать пару слов о произведении и поговорить с ранеными. А потому за это время во мне открылись многие не проявлявшиеся ранее качества, я научился общаться с людьми, и мой обособленный музыкальный микрокосм, где было место только музыке, скрипке и сцене, раздался, впуская широкий мир.