Шрифт:
К слову: над большим сколько я ни ломал голову, так и оставил тогда в латинском положительную, а не сравнительную степень. Учитель после объяснил нам, что это сравнительная степень, напомнив о своем предупреждении, но я все-таки не понял; точнее, не убедился, чтобы бСльшаго была сравнительная степень. Сказать правду, я и теперь склоняемого больший не признаю чистым русским словоупотреблением.
Славянская грамматика (Виноградова), по поговорке, в одно ухо прошла, в другое вышла, хотя я и учил из нее уроки. Надо отдать ей справедливости никуда негодна, и была она составлена, кажется, еще до Добровского, чуть не по Смотрицкому; чего же было ждать?
Мучителен был для всех ребят «Церковный устав». Его зубрили, ничего не понимая. Учебник предполагал в ученике сведения, которых у него не имелось, и ограничивался казуистикой: «Аще случится попразднство и предпразднство, то на „Господи воззвах“ стихиры на 6» и тому подобное. А мы не имели понятия, что такое попразднство и предпразднство, ни даже что такое стихира и тем более стихира на 6. Единственное, что могло быть нам понятно — «Господи воззвах»: мы это слыхали в церквах; но что такое само «Господи воззвах», и этого не было объяснено. Тогдашней Комиссии духовных училищ не делает чести, что столь несваримую книгу предложила она в учебник; не делает чести, что находила нужным ввести учеников в казуистику богослужения, прежде чем объяснен общий состав богослужения. И так шло десятки лет, ученики надседались, зазубривали без смысла набор слов, имевший вид магических заклинаний; ездили по училищам из семинарии ревизоры, и никому было невдомек возбудить вопрос, в законности которого, однако, никто из них не мог сомневаться, потому что каждый из них прошел сам ту же пытку. Учителя не менее учеников тяготились этою частою программы: изо ста девяносто девять столь же мало понимали заклинания учебника, как и ученики; лучшие потому искали способа помочь горю. Учитель, поступивший к нам среди курса, оказался из таковых. Книжка «Устава» была отброшена, и нам велено было учить розданные нам записки. Записки содержали не «Устав церковный» и даже не объяснения службы вообще, а толкование, чуть ли не в азбучном даже порядке, названий, которые приписаны разным песнопениям: что такое «кондак», «тропарь», «икос»; толкование, отчасти филологическое и отчасти мистическое. Объяснения многие были натянуты и не строго научны; например, «икос» значит «дом», и так назван потому, что заключает пространную похвалу святому, а «кондак» — дом малый, потому что содержит краткое описание. «Экзапостиларий» — от греческого глагола, означающего посылать, и напоминает о послании апостолов на проповедь. Но мы были несказанно рады таким объяснениям; они были понятны, мало того — они возбуждали интерес: их учили охотно. Разумеется, и эта дешевая премудрость не от нашего учителя исходила, а достал он или попались ему отрывки из академических профессорских лекций либо студенческих записок.
Учение о составе богослужения вошло в духовно-учебный курс только уже в 1840 году, при новом преобразовании, да и то в семинарии, под названием «Учение о богослужебных книгах, обрядословии и церковной археологии». Привилось, однако, очень плохо и понято было односторонне. Символическое значение и историческое происхождение — вот единственные две точки зрения, с которых ученые мужи академий, а за ними и семинарий, находили нужным рассматривать богослужение. Для первого руководителем был Симеон Солунский, писатель XVI столетия, для второго — Бингам, ученый первых времен протестантства. Новенькие из профессоров пускались за помощью и к более поздним западным исследователям церковной археологии. Но символические объяснения все и искусственны и не научны; их достоинство нравственно-поучительное. Архиерейский трикирий пускай напоминает тебе о трех ипостасях в Божестве, дикирий — о двух естествах во Христе, пять просфор — чудо насыщения пяти тысяч пятью хлебами, и т. д. Что же касается церковной археологии, она вполне законное дитя протестантства, для которого вся церковь, в смысле внешнего учреждения, стала отжитою древностью. Протестант смотрит на обряд, да иначе и смотреть не может, подобным же образом, как смотрит русский ученый на употребление кун или на обычай «выдавать головой». Ученому, который принадлежит к пребывающей церкви, к продолжающемуся живому организму, ограничиваться такою точкой зрения не пристало бы. Тем не менее «Устав церковный» продолжает оставаться не тронутою, по крайней мере не развитою наукой в духовно-учебных заведениях, и по причине той, что православной богословской науки вообще не начиналось еще; все, что имеем мы, продолжает быть компиляцией с западных богословов, у одних более удачною, у других менее, но компиляцией — не далее. В самое последнее время явившиеся диссертации магистров и докторов богословия — те же компиляции, хотя и высматривающие свысока, с цитатами из первоисточников. Знакомый с западною литературой, однако, легко открывает, что ученые изыскания авторов идут не далее вторых рук, и во всяком случае через них. То же и с богослужением. Старик Гоар, двести лет назад живший, издал «Rituale Graecorum» (Греческий Требник) с объяснениями, и он служит краеугольным камнем наших знаний о собственном богослужении. Есть книги и трактаты «О восточных литургиях», но опять западным же ученым принадлежащие.
Лет двадцать назад один из петербургских духовно-ученых, отец Никольский, попытал изложить в довольно объемистой книге Церковно-богослужебный устав, и мне пришлось пробегать его для составления рецензии на рукопись, имевшую притязание изложить систему Устава для учебного руководства. Начальство (я служил тогда управляющим Синодальною типографией) поручило мне рассмотреть представленную рукопись. Она оказалась совсем негодною, с грубейшими ошибками; но и труд отца Никольского преисполнен промахов. Так пробел в этой части духовно-учебного курса и остается пробелом.
Я бы не сказал всего, когда бы не упомянул о психологической причине, которая отвлекает русских богословов от исследований о церковном богослужении. Та же причина действует и по отношению еще к одному предмету духовно-учебного курса — церковному пению. Исполнение устава служб и техника пения есть дело дьячковское, немногим выше искусства звонить: вот глубочайшая, на дне лежащая посылка, в силу которой ум богослова отвращается от казуистики устава и от церковных нот. Я упомянул, что в приходском училище мне удалось даже не быть спрошенным ни раза по церковному пению; я оставался не спрошенным и во весь училищный курс; я не пропел соло вслух ни одной нотной строки, лишь подтягивал хору товарищей, держа пред глазами Октоих или Обиход. Тем не менее я значился и в приходском училище, и затем после, в Высшем отделении уездного, отлично учившимся; по нотному пению стояли, вероятно, те же превосходные отметки, как по остальным предметам. И не со мною одним так было. Большинство прошедших семинарский и академический курсы были невежды в пении, за это можно поручиться, и чем лучше кто учился, тем стыднее становилось заняться — чем же? — дьячковским делом! Лично я, положим, не заражен был презрением к пению; только из застенчивости боялся на людях в одиночку ступать голосом; я пытал проходить гамму и распевать по нотам, но про себя. Вообще же пренебрежение к упомянутым двум статьям духовно-учебной программы истекало именно из ложного аристократизма, из боязни уронить свое достоинство, и затем из практических соображений о бесполезности. Да для чего-де это мне певческое искусство, эти дьячковские познания?
А жаль. Пробел в этом певческом искусстве и в этих дьячковских познаниях — одна из причин пасторского бессилия, холодности народа к церкви и порождения сект. Народ связывается с церковию все-таки чрез богослужение, и самое главное, чем можно привязать его к церкви или отвратить от нее, есть отношение служителя церкви ко внешнему отправлению богослужения; здесь исходная точка, откуда пошли старообрядство в одну сторону, молоканство, духоборство, хлыстовщина — в другую.
Боюсь надоесть рассуждениями и останавливаюсь. Не удержусь, однако, от следующего замечания, пусть оно и не покажется отцам иереям. Найдется ли сотня во всей России священников и диаконов, которые бы, не говорю о чем другом, умели читать? Да, читать, и только. Бессмертное: «Да не читай как пономарь» — остается заслуженным упреком и до наших дней. Читать в церквах не только дьячки, которым и Бог простит, но диаконы, иереи, даже епископы не умеют. Сносный, не говорю вполне удовлетворительный, — мне не удавалось еще таких встречать — чтец привлекает в церковь тысячи одним чтением. Народ теснится, когда настоятель, читающий во всяком случае удовлетворительнее дьячка, выходит на средину церкви возглашать Покаянный канон. Подумаешь: как мало нужно, чтоб удержать в церкви народ и привлечь к ней, и как мало для того делается пока! Демократизация, которая сделалась модой, и сюда, впрочем, стала проникать. Чрез полстолетия с удивлением будут читать наши внуки о времени, когда священнослужители не умели ни читать, ни петь и не умели править службы, потому главное, что считали практику в этом для себя унизительною!
ГЛАВА XIII
СЕКУЦИИ
В приходском училище, как я говорил ранее, я не был сечен и не был высечен никто, за исключением двух, трех случаев, когда производил расправу смотритель торжественно, в присутствии учителей, после экзамена, над несколькими мальчиками, заслуживавшими, по его мнению, чувствительного поощрения. Операция производима была каждый раз чрез известного Давыда; но в Грамматике секли учителя и руками «секуторов», любителей и знатоков сеченья, выискивавшихся между учениками. Были такие любители; были и любители приспешничества: этим словом я называю придерживанье рук и ног секомого. «Лозу!» — на это восклицание выскакивал секутор с орудием кары и двое ребят, которые брали подсудимого, валили на пол; один удерживал руки, другой садился на ноги; последний стаскивал нижнее платье… Но уволю читателей от подробностей, на описание которых, слышал я, нашлись мастера кроме меня.
Судьба и на этот раз оказала мне благосклонность. Несмотря на то что отец при каждом свидании с учителями не переставал повторять: «Секите его больше», — меня все-таки не подвергали экзекуции во весь двухгодичный Грамматический курс, хотя раз и предстояла опасность. Учитель (латинского языка) потребовал для меня лозы. За что? Не помню; по правде, едва ли было за что; я учил уроки исправно; шалостей за мной не водилось. Если познания, может быть, оказывались слабыми, то не слабее других многих, и по совести учитель не мог меня винить. Но как бы там ни было, а решено было меня высечь. Секутор с приспешниками уже стояли среди класса, готовые принять меня. Я уцепился за парту с рыданием; сидел я на задней лавке. Соседи пытались оторвать мои руки, но тщетно. Дело происходило пред концом утреннего класса. Ученики распущены, а я так и замер, держа скамью в объятиях, пока не пришел учительский «келейник» с приглашением к Ивану Макаровичу (учителю) на квартиру. Там их жило трое, и в том числе брат Иван Васильевич. Он оказался и на этот раз заступником. «Что это, брат, с тобой?» — спросил он участливо и уговорил моего гонителя отменить приказ, обнадежив его чем-то от моего имени.