Шрифт:
— Что это такое будет, Яков Васильевич?
— А это, сударь мой, я доложу вам, крем к бисквитам.
— Какой крем, какие бисквиты?
— А вот будете кушать, изволите узнать.
Сели за стол поздним вечером; ужин тянется; одолевает меня дремота, и я засыпаю.
— Бисквиты, бисквиты! — восклицает, наклонясь ко мне, прислуживающий человек.
Я мгновенно просыпался, разочаровывался и снова погружался в сон, пока наконец восклицание «бисквиты» разбудило меня к действительным бисквитам.
С каким жадным вниманием прислушивались мы к рассказам брата Сергея Петровича, когда он рассказывал о знакомом ему княжеском и графском быте, что и как там едят, на чем сидят, как ходят и кланяются. Для брата (Сергея), как и для нас в том периоде, обычаи светского и именно высшего общества были верховным кодексом, и в этом отношении мы отличались не только от отца, но и от старшего брата (Александра). Для отца значение обычаев, можно сказать, не существовало; он жил в тех, которые унаследовал, именно в них жил, а не то что держался их. Он не переменял обычая, потому что не задавал себе, наверное, никогда о нем и вопроса, как не задает никто вопроса, жить или не жить вообще, носить ли вообще нижнее платье или ходить голоногим. Остался, например, никитскому священнику по преемству от Матвея Федоровича обычай приглашать к себе в день ангела (для батюшки он приходился в праздник Петра и Павла) после обедни значительнейших прихожан «на чашку чая»; по тому же обычаю, после чая подносим был собственноручно каждому из гостей бокал сотерна. Почему сотерн именно, не другое вино? На этот вопрос батюшка, вероятно бы, затруднился дать объяснение. Потому именно, что так было при деде; а при деде шампанское и вообще шипучие вина до Коломны не доходили. Брат Сергей справлял праздник и принимал гостей уже с шипучим, правда «полушампанским», как его тогда называли, а не с шампанским (что такое за вино было полушампанское — не ведаю). Это было зеленое платье, как батюшкин сотерн — сарафан. Брат Александр относился прямее и свободнее. В нем не было поползновения на аристократизм, да не питал он и уважения к аристократам; скорее, наоборот. Зато не стыдился он ни звания своего, ни бедности своей, ни своего быта. Останавливаю внимание на этих трех типах, потому что они живут в обществе и теперь. Старина не рассуждающая, живущая как жила — один; другие не прочь принять обычай новый, но свободно, по справедливым требованиям гуманности, удобства, денежных средств; третий тип: рабская погоня за внешностью высших нас по состоянию и общественному положению. На этой стадии мы, младшие члены семьи, и стояли в описываемое время. Как известно, теперь есть еще и четвертый тип — нахального неряшества, намеренного, почти насильного пренебрежения внешностью, хвастовства незнанием приличий. Он народился в последнее двадцатипятилетие вместе с натянутым демократизмом разных видов: это то же рабство, только с переменой кумира и с утратой прежней добросовестности. Младшие дети никитского священника рабствовали простодушно, и притом пред требованиями светского приличия, отождествляя их bona fide [4] с требованиями образованности. Эта болезнь о приличии, этот страх оказать при случае неблаговоспитанность мужицкую, или мещанскую грубость, или кутейническую неловкость изощряли наше внимание и к рассказам Сергея Петровича. После, уже в семинарии, нота эта слышалась и у других. Одним из любимых рассказов между школьниками был анекдот о мифическом семинаристе, попавшем к барину в учители или гувернеры, и о похождениях его, не менее потешных, чем похождения по-шехонцев, что вот он, например, сморкнулся в «атмосферу» за неимением платка или заткнул себе скатерть вместо салфетки и, выскочив из-за стола, все потащил, всех залил и перебил посуду. Или анекдот о сельском дьяконе, которого потчевали в одном месте артишоками, в другом фисташками: артишоки он глотал целиком со шкурой, а фисташковые зерна откладывал, по мере того как грыз. «Что вы не кушаете, отец дьякон?» — «Да они все гнилые», — отвечает гость, указывая на багровый цвет зерен. Подобные предания ходят, вероятно, не в одной Московской семинарии, хотя здесь случаев соприкосновения с господскими домами представлялось больше и стремление к светскости говорило сильнее, нежели где-нибудь. В других городах старый быт сохранился долее. Уже в пятидесятых годах москвич, попавший на учительское место во Владимирскую семинарию, рассказывал мне, что туда обычай носить брюки к тому времени еще не доходил. Семинаристы даже в Богословском классе ходили в халатах. Раз он — по крайней мере, так он передавал — предложил одному богослову свои брюки, жилет и сюртук, чтобы тот в приличном костюме отправился на свадьбу, куда его звали. Надел малый непривычное одеяние, пошел, но через несколько минут прибежал, запыхавшись, обратно; «Нет, В.И., позвольте снять». — «Что же так?» — «Да все смотрят; я не знал, куда деваться». Около того же времени одного из учителей той же семинарии видел я входившим в гостиную, и не к очень даже высокой особе, но которую учитель считал светскою. Он вошел с перчатками в руке, держа двумя пальцами всю пару, не надев ее ни раза, не примерив даже и даже не оторвав левую перчатку от правой, а так, как поданы были ему в магазине, пристегнутыми одна к другой. После я знал людей, и притом из лучшего общества, которые совсем не носили никогда перчаток по принципу; припоминался мне при этом бедняга учитель, заплативший дань приличию, но не менее забавным способом, чем тот негритянский король, который с важным видом давал аудиенцию европейскому посланнику, одетый в английский красный мундир, только без брюк, и в проволочном кринолине, надетом поверх.
4
по совести, вполне искренно (лат.)
ГЛАВА XVI
ПРИХОД
Я бы опустил существенное обстоятельство, если бы, сказав об училище и домашнем быте, не коснулся еще среды, в которой, между прочим, совершилось мое возрастание: прихода. Приходов два типа в России: территориальный и родословный. В селах они сливаются, не то в городах. В столицах прихожанами считаются не лица, а дома; лица только потому, что живут временно в этом, а не другом доме; пятницкий прихожанин будет завтра ильинский, с переходом на квартиру близ церкви «Ильи Пророка». В некоторых городах то же, что в столицах, и в больших это неизбежно. Возможно ли было в Москве, например, в случае требы отправляться за священником из Мещанской к Серпуховской заставе или из Преображенского в Поддевичье? Но приход при территориальном разделении утрачивает часть понятия о себе как живом целом, состоящем из братьев и детей одного отца, на сей раз не только Небесного, но и земного, в виде отца духовного. Сегодня здесь, завтра там, крестился у одного, исповедывался у разных, венчался где пришлось; бывает так, что исповедывался у одного священника, а Таинство Причастия принял на другой день у другого в другой церкви, по записке духовника. Интересы прихода не могут приниматься близко к сердцу, когда связан с ним только временно и внешнею связью соседства; когда не только по пословице «кто ни поп, тот батька», но и храм тот или другой говорит сердцу безразлично, как храм вообще, а не в частности наш храм. Бывают явления даже прямо уродливые: приходские церкви без прихожан. В Москве есть приходы, где два, три дома, составляющие весь приход, принадлежат иноверцам, даже евреям. Бывали и такие случаи, правда в старину, что настоятели продавали часть прихода соседу. Так случилось, по преданию, с церковью Большого Вознесения на Никитской, тою церковью, в которой Потемкин надеялся было обвенчаться с Екатериной. Священник или протоиерей Вознесенский выдал дочь; зять поступил в соседний приход Феодора Студита, а тесть взамен или в дополнение приданого отчислил «натурою» часть домов зятю-соседу [5] .
5
Протоиереем при церкви Феодора Студита состоит ныне отец Преображенский, редактор «Православного обозрения». Желалось бы, чтоб он проверил по рассказам старожилов и, если возможно, по церковным записям дошедшее до меня предание. Совершилась передача части прихода в виде приданого, очевидно, еще ранее Иосифа Михайловича, известного Москве в свое время настоятеля Вознесенской церкви, объяснявшегося преимущественно по-французски, и даже в храме. «Pardon, permettez, madame!» <«Простите, позвольте, мадам!» (фр.)> — слышались его восклицания, когда во время каких-нибудь похорон кадил он церковь, и непременно со свечными огарками, воткнутыми в ноздри; покойник не терпел запаха трупов и спасал свое обоняние огарками.
В Коломне приходы состоят из семей безразлично к месту жительства, и только два территориальны, Троицкий (где родился Филарет) и Запрудский, но потому, что это особенные слободы, и первая из них — Ямская. Братство прихожан в Коломне поэтому теснее, нежели в Москве, и особенно наглядно свидетельствовалось оно постами, во время говенья, и на праздниках, не говоря о храмовых и двунадесятых, но и рядовых. Хотя другая церковь и в пяти шагах, прихожанин идет к обедне все-таки в свою: сколько-нибудь зажиточным она родная, между прочим, потому, что здесь есть вклады от отцов и дедов, от того икона, от другого облаченье, а вот и завеса у царских врат из штофной, шитой золотом фаты. Это я уже помню: фату на завесу принесла церкви в дар моя крестная мать, купчиха Скворцова, мужа которой, ослепшего под старость, заслушивался я, когда он рассказывал о «степи», на десятки верст простирающейся, об одиноких «хуторах», об опасностях гуртам при прогоне, о малороссийском борще, с которым по вкусу не может сравняться ни одно из наших кушаний, о том, наконец, как приходилось воевать на хуторах с крысами, которые вваливались по ночам в покои целыми стадами.
Великий пост, первая неделя, главное говенье. Жалобно-протяжно звонят колокола, ударяя не только пред началом службы, но и среди, пред началом каждого «часа». В предвидении частого их употребления Федот дьячок благоразумно еще с утра в чистый понедельник привесил к трем колоколам по длинной веревке, чтобы не лазить каждый раз на колокольню, а звонить с земли. Служба начинается в урочное время, и народ собирается рано, всегда к самому началу. Лица серьезнее обыкновенного. Служба долгая, поклоны тяжелые и учащенные, что служит поводом, между прочим, к пересудам. — «А смотри, Феклистовна-то опять забрюхатела», — замечает тетка, придя домой от первых же часов в чистый понедельник и садясь с нами за трапезу, состоящую неизменно в этот день из отварных грибов с квасом и хреном. — «А что?» — «Больших поклонов не клала».
Пятница на первой неделе поста сопровождается неизменно происшествием, подымающим душу со дна. Этот день, день исповеди, и без того мрачно торжественный. Но раздирающее душу представлял старичок, мещанин Максим Иванович; он приближался к церкви с рыданиями, падал на колени и на коленках полз по всему переулку от улицы до паперти церковной. Рыдания были громогласные, на всю улицу, с воплями, мольбами, ударами в грудь. Судьба этого семейства — судьба мрачная, отмеченная. Старичок любил выпить; это бы еще ничего. Он был задорен; и это бы еще ничего. Но у него был сын не менее задорный; завязывалась брань, и отец проклинал сына. Проклинал и затем на другой же день раскаивался. За батюшкой шлют, бывало. Что такое? — Да что, опять снимать проклятие! То есть призывали читать положенные разрешительные молитвы. Усовещивали старика, сам он раскаивался, но при первом случае повторял прежнее, а в пятницу великопостной недели оглашал плачем раскаяния чуть не весь город. И это неизменно каждый год.
Умер старик; остался сын, сто крат проклятый и сто крат разрешенный. Но он повторил отца: те же проклятия детям и те же разрешения. Оглашал ли он воздух покаянными воплями, не знаю; меня уже не было тогда в Коломне. Сын его, внук Максима Ивановича, был богат, нажив состояние нечистыми, даже бесчеловечными средствами, но попался, был судим и сослан на поселение. Это было громкое происшествие, доставившее всему городу торжество: сострадавших не оказалось ни души. Говорят, богач-сын оставлял нищим отца, заставлял его пресмыкаться, и набожная Коломна в стечении этих обстоятельств усматривала печать «проклятия», которое сами на свой род положили Максим Иванович и Иван Максимович.
Отдыхала душа на празднике, и Светлая неделя, равно как Рождество, имели для меня особенное значение, потому что с семилетнего, кажется, возраста, стали брать меня по приходу; то есть я сопровождал причт и точно так же получал, как и они, «за святыню». Я лично не находил в этом утешения, потому что получаемые деньги отдаваемы были отцу, и тот за труды мои награждал меня уже по окончании всего славленья не более как несколькими грошами. Много ли я всего набирал, точно не умею определить, но помню, что брат-учитель говорил, шутя, ученикам обо мне: «Он богач, у него есть тридцать рублей пятачками». Это значило, что отец откладывал собранные мною деньги, разменяв их предварительно на серебряные пятачки. Полагаю, что брат преувеличил. Но по его словам, стало быть, у меня накопилось до полутораста пятачков (они ходили, помнится, по 22 копейки) примерно в два года и, следовательно, я «нахаживал» в каждую святыню более семи рублей. Это много. Я помню дележи денег всего причта, после Рождественской и Светлонедельной святынь. На долю отца доставалось 60 рублей, без малого или с небольшим; по 20 рублей — дьячкам. Словом, выхаживалось всеми до ста рублей. Следовательно, если я набирал до восьми рублей, это был доход значительный. Не во всех домах мне давали и не везде одинаково: где копейку, где грош, где пятак екатерининский, тяжелый, а где и пятачок серебряный и даже гривенник. Тридцать рублей, собранные мною и лежавшие у отца в виде пятачков, поступили в часть приданого старшей сестре Марье Петровне; это было мое усердие и воля отца.