Шрифт:
— О’кэй, — я ему брякаю. Нахватался кой-чего, чтобы по-ихнему изъясняться. — Болшвик. Иес, гуд, ол-райт. Мало? Добавку на фронте получишь.
— Фронт — не гуд. Война — плёхо.
Состроит каман харю кислую, жалостливую. Не нравится ему фронт.
Дело прошлое, помыкал я им, отводил душеньку. Койку утром нарочно разворошу — он застелет, одежду разбросаю — приберет.
С нездоровья, с тоски тюремной отбило от аппетита, в еде я привередничал: каман мой губами чмокает, огорчается. И раз выложил на стол… воблу. Леший возьми, я ли этой воблы в окопах не едал? Вперед на сто лет сыт: суп из воблы, чай с воблой, всухомятку снова «кари глазки».
У камана рот до ушей:
— Вери гуд, Фред!
Сердце у меня все ж мягкое. Тараньку о столешницу постукал, шкурку с чешуей облупил, костье рыбное обсасываю, вроде бы мне и нравится.
Рад-радехонек каман, что угодил. Где он расстарался воблой, таранькой этой несчастной? На базаре, поди. За свои любезные, поди, купил.
Руки-лопаты он сцепил над головой, потряс:
— Американ Джон, рус Иван — солидарность!
Поди ты… Словно невзначай, локтем я тараньку спихнул на пол. Какая еще тебе солидарность? А фигу не хошь?
Сугробы во дворе. Заборы опутаны колючкой.
Слонялась по сугробам ворона. Забраться на тумбочку, подышать на стекло — ее и видно в льдистую проталинку. Побывала в переделках, хвост подвыщипан.
Я от сумета-сугроба, я от вороны глаз не отведу. Она мне как весточка желанная, память дорогая о Раменье, сельце ямском на тракте, о белых кровельках изб, духмяном, чадном духе овинов и о тропках через картофельные гряды.
Как-то дома сейчас?
Утром не встал я с койки. Ломало и знобило.
Пришел врач. Принесли носилки.
Помню смутно-смутно, что Джон меня рыжим своим полушубком укрывал.
Во дворе черпнул я снежку с носилок, показался мне снег горячим, как кипяток.
Глава XXXIII
Родные стены
— А-а! — посылало болото отчаянный, захлебывающийся крик. Казалось, человек тонет в слепых, накрывающих с головой вихрях, и зовет, не откликнется ли, не придет ли на помощь какая ни есть живая душа: …а-а!
Буря истощалась, но тем свирепей, сокрушительней были налеты ветра через краткие, постепенно удлинявшиеся промежутки затишья. Тугим валом накатывал тогда грохот на островок сосен на холме с края болотной низины. Деревья гнулись, как былинки, распластывали хвойные лапы. Запарусила и с хрустом надломилась вершина одиночной сосны. Справилась, удержалась. Но очередной порыв вьюги — и крона рухнула. Тотчас к ней, на месте падения, стало навивать сугроб…
Волки были пришлые. Позади их посвист пуль в полях, рев артиллерийских канонад, выморочные деревни, брошенный без надзора скот. И трупы, трупы.
За полгода войны звери научились ею пользоваться. Кто стаю навел сюда? Может, волчьи же стаи, может, воронье. У черного ворона свой нюх: где штык блеснет — там настороже черный клюв. Будет пожива, будет! Где ворон прошелестит крылом зловеще, там уж и проблестит бегучий огонек волчьих глаз.
Сшибались белые волны. Колкая пыль забивалась в шерсть, ранила горячие звериные ноздри. Волки поскуливали и стригли ушами на отчаянные вопли с болота.
Путник тащился, куда ветер его толкал.
Темное, движущееся пятнышко то напрочь исчезало в зарядах пурги, то вдруг вновь проступало в летучих вихрях.
Волчиха, вожатая стаи, была опытна, не терпела напрасного риска. Уронив клинообразную морду на лапы, лежала. Слушала. Следила. Наконец поднялась с лежки. Остальные подчинились ей, хотя и с видимой неохотой.
Стая пустилась вперед, держась в удалении, однако и не выпуская путника из виду.
Очередной заряд пурги накрыл болото. Завыло, застонало и все исчезло в стонущем, ревущем мраке.
И то ли выстрелы захлопали, то ли опять затрещала крона сосны, не выдержавшая напора ветра.
На лежбище волки возвратились к рассвету, ступая сыто — след в след, лапа в лапу.
Растянувшись длинной колонной, болото пересекали лыжники. Передовые проминали тропу и часто сменялись; задние, впрягшись в постромки, тащили волокуши с пулеметами. Наносило железом, потной, продымленной у костров одеждой. Исподволь колонна достигла леса и рассыпалась. Застучали топоры, вспыхнули в сумерках костры.